Три времени года в четырех стенах
- Подробности
- Просмотров: 22228
Волошин-Петриченко Павел Федорович. Три времени года в четырех стенах. Повесть.
Публикуется по изданию: Военная быль. Издание Обще-кадетского объединения. Париж. Сентябрь 1958 г., № 32, стр. 8-11. Ноябрь 1958 г., № 33, стр. 7-11. Январь 1959 г., № 34, стр. 8-13. Март 1959 г., № 35, стр. 2-6. Май 1959 г., № 36, стр. 5-8. Июль 1959 г., № 37, стр. 11-14. Сентябрь 1959 г., № 38, стр. 7-11.
Перевод в html-формат: Борис Тристанов.
Три времени года в четырех стенах
Повесть
Посвящается сестре моей Елене ПОСНОВОЙ,
урожден. ВОЛОШИН-ПЕТРИЧЕНКО,
полтавской институтке и хохлушке.
ЧАСТЬ 1-я.
ОСЕНЬ
1. Интродукция
Как это было давно! Боже мой, как давно! Хочется вспомнить: с какого же дня в нашей маленькой жизни, начиналась осень? Напрягаю память и пытаюсь вспомнить (помнится, что с чего-то неприятного). Наконец вспоминаю: с фразы мамы, услышанной сквозь утренний сон, (какое блаженство, проснувшись знать, что можно еще вдоволь поваляться в теплой постели, поглядеть сквозь сонные ресницы на, пробивающийся сквозь гардины, луч солнца, подумать о предстоящем прекрасном (на каникулах ведь все прекрасно) и интересном дне.
Мама разговаривает с прачкой:
— Смотри же, Горпина, раньше всего: белье "панычей". В понедельник, через неделю, их уже отправлять в корпус.
Что-то неприятное, как червяк заползает в душу: через неделю... в Понедельник...
Прощай лето! Прощай купанье на реке Каменке, прогулки па лодке по Тетереву, друзья кадеты — Воронежцы — Трофимовы, первые еще робкие попытки ухаживанья за гимназистками, маевки, вечерние посиделки в роще, с обязательным кулешом и сиденье, почти до рассвета, на "брехаловке".
2. Брехаловка
О, эта «брехаловка"! Можно ли ее когда-нибудь забыть? Маленький, маленький мостик через канавку, отделявшую наш хутор от шоссейной дороги: Житомир—Новоград-Волынск.
Собирались мы на этом мостике, уже после сидения в роще и кулеша — поздно, поздно вечером.
Мы — это два еще совсем юных офицера, водивших с нами компанию, мы были с ними даже на "ты", но почтительно добавляли:
— Ты, Николай Сергеевич. Ты, Петр Августинович, юнкер Саша Пикачев, студент Коля Гладкий, нас 5 кадет разных корпусов и 5-6 подростков девочек гимназисток и институток.
Располагались: кто на лавочках мостика, кто просто лежа на траве канавки и начинались разговоры. О чем?
Мало мы еще знали, мало видели в этом громадном, страшном, прекрасном мире. Офицеры, юнкер и студент видели немногим больше нашего.
Студент, как полагается, толковал иногда о политике, кого-то критиковал, упоминал иногда слово: "правительство". Слушали его добродушно, в одно ухо впуская, в другое выпуская. У нас уже была прививка: наши цветные погоны, стены корпуса, в которых мы уже соприкоснулись с "великодержавностью" нашей родины, чувство того, что мы как-никак, а уже начали, в какой то мере ей служить.
Колю Гладкого любили просто за то, что он был славный малый, хорошо плавал, ловил с нами в речке раков, катался на лодке.
Выплывала луна, шоссе вилось белой полоской, терявшейся где-то далеко в лесу:
"Сквозь туман кремнистый путь блестит" с реки доносился несмолкаемый концерт лягушечьего хора, как ни странно, нисколько не нарушавший ночной тишины, изредка по шоссе тарахтела, замирая вдали, крестьянская телега и опять все замирало.
И это ночное созерцание прекрасного Божьего мира, как-то само собой, связывалось с сознанием величия и нашей Родины (частицы этого мира), ее громадности, простора, ее непобедимости.
Где-то, далеко от нас, были столицы: Петербург и Москва. Там все: величественно прекрасно! Там живет Государь, там все лучшие учебные заведения, военные училища, чудные театры, там расквартированы лучшие полки русской армии: гвардия, в которой мы и служить наверняка не будем, а кой кто не увидит никогда и Петербурга, но она наша: "своя", она частица того Русского, великого, что составляет нашу страну и мы ее любим, мы ею гордимся.
"Преображенцы", "Семеновцы", "Кавалергарды", "Конно-гренадеры" дороги нам, как милые и старые страницы истории. Мы плохо знаем даже Киев (о нем нам рассказывают офицеры, Коля Гладкий и Саша Пикачев), а мы уже включили его в наше сердце, как мать городов Российских, как столицу Юга России, как драгоценный камень Русской короны.
О чем только не говорится в тихую, теплую, лунную ночь, на маленьком мостике? Разговоры о будущей жизни, службе, только что виденной пьесе в театре, прочитанной книге, музыке, прерываются шутками над девочками, над нами самими, задумчивой песней или просто молчанием.
Как все ново! Как полно интереса! Где уж тут думать о сне!?
Расходимся, когда уже начинает светать. А завтра — начнется новый день, такой же прекрасный, как и прошедший, а может быть и еще лучше и прекрасней. И все это должно окончиться в Понедельник!
Прощай поездки с папой на стрельбище, верховая езда, другими словами: прощай весь тот домашний рай, о котором мечтаешь все скучные дни в стенах корпуса.
3. Панычи
"Панычи" — это я и брат Глебушка. Я — перешел в 4-ый класс, Глебушка — во второй. У него, конечно, летом свой маленький и для него интересный, мирок. В наш кружок старших, он не допускается.
Он слышит, что говорит мама и откровенно всхлипывает под одеялом. Итак: еще — неделя и "панычи" кончаются, превращаясь в кадет 4-го и 2-го класса Петровского-Полтавского кад. Корпуса.
Отдергиваю занавески на окнах: Боже — до чего же прекрасен Божий мир! Лучи солнца врываются в комнату, на дворе все залито солнцем, стрелой носятся ласточки, украинский разгоревшийся день "роскошен и упоителен".
В голову лезут мысли, как у приговоренного к казни, когда его везут на эшафот: "Еще площадь... потом длинная улица, потом... еще площадь... О! еще далеко!"
"Еще семь дней: завтра, послезавтра, потом еще завтра, еще послезавтра... О — еще много дней свободы, вольности, лета, солнца.
4. Отъезд
Но, с неумолимой неизбежностью, проходит день за днем... и вот уже и день отъезда. Чемоданы уложены, новые, пахучие кусочки мыла, зубная щетка, конверты, почтовая бумага — все на своих местах. Шесть рублей денег — спрятаны в кошелек. По три мне и Глебушке (по рублю на обед в Казатине и по 2 рубля на первый месяц). С мальчишеской зоркостью и наблюдательностью, знаю, каких трудов, тайком от нас, стоило бедной маме их собрать.
Экипаж с кучером солдатом уже у крыльца (до станции 7 верст). Отца нет. Он уже попрощался с нами в минувшую Субботу и ушел с полком на маневры. В столовой вся семья: бабушка, мама, маленькие братишки: Федя и Миша, сестра Олечка, денщик Карпо, прачка Горпина, кухарка Матвеевна.
Традиционно все садимся, молчим, потом крестимся на образ в правом углу возле двери. — Ну-с с Богом! — говорит мама. На глазах у нее слезы, плачет и Глебушка и в три ручья разливается чувствительная Матвеевна (больше по крестьянской традиции, чем от эмоциональных переживаний). У меня в носу что-то отчаянно свербит, но разве можно плакать кадету 4-го класса?
Эх... эх... Целуемся со всеми по очереди, начиняя от бабушки и до младших братьев (счастливцы — им никуда не уезжать), которых, по их несмышлености, больше занимает процесс прощанья, чем горечь разлуки.
Крошечный вокзал Житомирской узкоколейной дороги — набит битком: тут и кадеты разных корпусов, и гимназисты, реалисты, институтки. Мамы, папы, бабушки, сестры, просто провожающие. Последний чай с пирожком (до сих пор в памяти, как за него расплачивалась мама, может быть последними в этом месяце, серебряными гривенниками), последние поцелуи (поспешные и потому невнимательные), отдельный вагончик "для учащихся", свисток и поезд медленно трогается с места.
Еще видны машущие руки, платки, милый силуэт мамы... но вот — поворот за группу тополей — и все сразу скрывается.
Прощай лето! Впереди — тяжелый год занятий, классы, долгие зимние, скучные дни.
5. Дорога
В вагончике постепенно, после толкотни при отъезде, все понемногу устраивается и утрясается. Маленький Глебушка, засунут в самый уголок. В неудобной позе, с шинелью в накидку, застегнутой дома еще мамой, он приткнулся к стенке с самым унылым видом. Из-за своей болезненности, он мамин любимчик, и вероятно остро переживает разлуку. Как его утешить?
Достаю бутерброды, пирожки, сую ему. Шепчу:
— Только не хнычь! Еще впереди Киев... Увидим дядю Колю, Верочку и Тасю (двоюродных сестер).
Глебушка печально жует бутерброды, шмыгает носом и утирает слезы.
В вагоне задают тон кадеты псковичи 6-го и 7-го классов. За многие годы поездок домой — они уже привыкли к частым встречам и расставаниям. Они рассказывают такие смешные истории из корпусной жизни, что около них постепенно собирается целая толпа. Стоит непрерывный хохот, аханье и оханье.
Рыков, шестиклассник рассказывает:
— У нас ходить в кухню (подвал) — строго воспрещено. Мы втроем, забрались однажды, пристали к эконому, выклянчили по куску пирога и уже собирались давать тягу, как вдруг, сверху по лестнице, раздались звуки шпор. Уже по звуку их, мы узнали, что идет Директор Корпуса. Как спастись? Из кухни в столовую поднималась и опускалась подъемная платформа, на которой, обыкновенно, подавали в столовую хлеб и блюда. Вот спасенье!
Вскакиваем на платформу и шепчем кухонному мужику: — "Крути наверх. Завтра принесем рубль!" Парень схватился за веревку и мы поплыли наверх. Вдруг — стоп! Что за черт! Внизу разговор:
— «Что поднимаешь?" — "Булки Ваше Превосходительство". — "А... булки. Опускай-ка их. Я хочу попробовать".
Площадка идет вниз.
"Так, вот они, какие булки... медленно и зловеще произносит Директор: — "Пожалуйте все булки за мной!"
И бедные булки отсидели по двое суток на хлебе и воде.
— А знаете, почему у нас на погонах П. К.? Мы не знаем.
— Э, да вы ничего не знаете...
Псковским Кадетам
Позволено Курить
Папиросы Крученые
Пачка Копейка
Подписал Курбатов (тогдашний директор).
И, как бы и доказательство сказанного, он достает и закуривает папироску. Малыши смотрят на него с восторгом, разинув рот. Самый старший пскович, красивый мальчик, с пробивающимися уже усиками, рассказывает свой летний роман. Преувеличенные детали его рассказа довольно нескромны и слушатели, хотя и хихикают, но конфузятся. Ловелас — явно не имеет успеха; малыши предпочитают рассказы о похищении булок.
Медленно плетется узкоколейка. До Бердичева — всего лишь 50 верст, а едем уже третий час. Бердичев — большая узловая станция: поезда идут отсюда по трем направлениям, здесь начинается широкая колея, большие вагоны, новые — американские паровозы с большими колесами. В Бердичеве вливаются новые ручейки кадет, едущих из Одессы, Николаева.
Проезжаем только одну станцию, вернее полустанок, Глуховцы, и — опять пересадка. Но какая? Сказка — а не пересадка. Нам, выросшим на хуторе и в деревне, проводившим целые дни в обществе деревенских ребятишек, уже наше скромное полковое собрание — казалось каким-то пышным шато, и Житомирский собор — верхом великолепия и красоты. Чем же был для нас Казатинский вокзал?
О! Это был сказочный дворец.
И, действительно — он был великолепен. Огромный зал с массой столов (накрытых белоснежными скатертями), уставленных пальмами и пирамидами вин, наголо бритые лакеи-татары, огромный буфет с массой закусок, 4 выхода на перроны, величественный швейцар, появлявшийся время от времени в одной из дверей и каким-то особенным, утробным голосом возглашавший: "Знаменка, Одесса... 1-ый звонок. Поезд на втором пути..."
Все было — великолепно и подавляло своим величием.
В Казатине — мы должны были обедать. Новый хозяин-татарин установил для учащихся плату: один рубль за обед из пяти блюд. Но приступить к обеду было не так просто!
Надо было проделать то, что потом на войне называлось «ориентировкой в обстановке". Мы, маленькие военные, обязаны были найти в зале старшего из военных и испросить его "разрешения сесть за стол". Это было не так легко! За столами сидело до сотни обедающих: штатских, дам, офицеров... Многие были повязаны салфетками до ушей. В те времена роскошные бороды и усы доставляли много хлопот обедающим.
Разберись тут, кто старший? Помогли, как всегда, бойкие псковичи.
Рыков, оглядывает зал взглядом Наполеона перед Аустерлицким сражением: — "Э... ребята... — снисходительно поясняет он. — Вон там, в углу есть завязанный салфеткой. Ну, вот тот самый — у кого баки и усы. Это — генерал, я его хорошо знаю. Валим прямо к нему, хорошенько только козыряйте; он любит отчетливость".
Целая фаланга направляется к обедающему генералу. Вперед выталкивают малышей, из которых самый маленький Глебушка. Его тыкают все время в спину, так как он беспрестанно теряет направление (столы — почти на уровне его головы).
Генерал поглощен обедом, когда над его ухом раздается целый хор голосов: — "Ваше Превосходительство! Разрешите сесть обедать"... Генерал, слегка оторопев, снимает салфетку и оказывается, неожиданно для всех нас, совсем юным корнетом, правда с усами и баками.
Он разражается смехом и с удовольствием глядит на молодые, краснощекие мордочки, уставившиеся на него.
— Это кто же из вас произвел меня в генералы? — грозно спрашивает он: — Ты что ли? — тычет он пальцем в Глебушку, у которого, от страха, уже блестят на глазах слезы.
— Ну, ладно — садитесь, садитесь! Впрочем — лучше спросите все-таки, вон там сидит Штабс-Капитан. Кажется никого старше в зале нет.
Новый маневр, под любопытными взглядами обедающих, продолжается. Наконец и Штабс-Капитанское разрешение — получено и вся компания благополучно усаживается. Начинается обед... Но... это не обед. Это пиршество Лукулла: бульон с пирожками, жареная рыба, отбивная котлета с гарниром, пирожное и чашка кофе с молоком. И все за один рубль!
Все идет хорошо, но во время обеда — инцидент, вгоняющий меня в краску: Глебка, неожиданно хватает со стола звонок и резко звонит. Весь стол на него оборачивается. К Глебке подходит татарин-лакей (я с ужасом гляжу на сцену):
— Что хочешь барчук?
— Порежьте мне, пожалуйста мясо... Я сам не могу...
Татарин улыбается, берет нож и вилку и исполняет просьбу.
— Вот так! Кушай на здоровье барчук. — Он ласково смотрит на крошечного Глебушку: — Горчицы хочешь, принесу?
— Мерси! — светски галантно отвечает Глебка. После обеда шпыняю его:
— Ты что же это... Не мог попросить кого-нибудь из старших, раньше чем устраивать скандал на всю станцию...
— Да он сам сказал мне: если, что надо... позвони...
Здесь нас называют уже "барчуками". "Панычи" остались далеко на хуторе и в деревне, а еще немного — исчезнут и "барчуки" и "панычи" и останутся только — кадеты.
К концу обеда, неожиданно появляется разжалованный генерал. Он, видимо, вкусно пообедал, выпил и поэтому настроен благодушно:
— Сидите, сидите... — роняет он небрежно и сам подсаживается к нам.
— Моих кажется нет? — оглядывает он группу. Он аракчеевец, т. е. бывший кадет Нижегородского корпуса. На нем элегантная драгунская форма, сам он ловок, строен, крепко сбит. И как это только мы могли его принять за генерала? Все это самонадеянные псковичи наделали!
— Ну-с! А кто же из вас мечтает о славной Школе? (Николаевское кавалерийское училище). Ты что ли? — смотрит он на Глебушку. Я холодею, зная, что Глебка не изжил еще своей затаенной мечты — быть пожарным. Вдруг ляпнет! Но Глебка надувает губы и неожиданно выпаливает:
— Мерси!
— То-то, смотри мне! — грозит ему пальцем корнет: в школе вас всех приведут в христианскую веру! Он что-то шепчет лакею и через несколько ми-нут нам приносят целое блюдо пирожных.
— Лопайте, лопайте, сугубцы... объедайте бедного корнета — все равно он едет на поправку к предкам в деревню.
— Фастов, Киев — первый звонок. Поезд на первом пути...
И вот опять стучат колеса, мелькают уютные украинские станции, деревушки с чистыми белыми хатками и фруктовыми садиками. Спутанная на передние ноги кобылка с жеребенком, неестественно испуганными скачками убегает от страшного поезда. Солнце медленно движется к горизонту. На станциях — та же веселая южная толпа в летних костюмах. На одной из станций, бойкий гимназист, дождавшись, когда поезд уже тронулся, подскочил к окну нашего вагона и во всю глотку заорал:
"Кадет
На палочку надет.
Палочка трещит,
Кадет пищит!"
— Морду расквашу! — заревел, срываясь с места наш семиклассник Яценко, (подсевший к нам в Казатине), и ринулся на площадку вагона. Но поезд уже набирал ход, нахальный гимназист превратился в крошечную точку на платформе и Яценко, истощив на ветер весь знакомый ему репертуар ругательств, — возвращается успокоенный и довольный на свое место.
— На редкость нахальный экземпляр! — философски изрекает он и уже совершенно беззлобно закуривает папироску, а когда малыши начинают ругать гимназистов, — он даже за них вступается.
— Ну нет! Среди них есть славные ребята и большие шутники, я в Пскове с ними очень дружил!
В вагоне темнеет. То справа, то слева виден диск заходящего солнца. На станциях, когда стихает грохот колес, стоит такая вечерняя тишина, что кажется слышны звуки за 10 верст. Вот где-то далеко, далеко прогрохотала телега — и снова все стихло. Из открытого окна чуть тренькнул телеграф и опять — тишина, тишина.
Глебушка прикорнул носом в угол и заснул.
Я выхожу на площадку вагона: как хорошо! Какой мир и покой разлиты в засыпающей природе!
И мог ли я хоть на секунду подумать тогда, что этот край, родной мой край, населенный таким прекрасным, добрым, ласковым и спокойным народом — станет когда-то для меня лишь далеким, далеким, дорогим воспоминанием, что только в редкие минуты изгнаннической жизни мелькнет в памяти белая хатка, цветущий садик, миловидная дивчина около, свисток паровоза в вечерних сумерках.
Мысленно целую каждую пядь твоей земли, моя далекая, прекрасная страна, моя Россия, моя Украйна.
6. Киев. Дядя Коля
В вагоне зажгли свечи, поезд трогается, постепенно становится все темнее и темнее. Еще две-три станции и Киев. Станции все известны: сейчас будет Фастов, потом Мотовиловка, Васильков, Боярка, Жуляны, один или два товарных Киева и, наконец, сам собственно Киев-город.
В кадетские годы мы Киев проскальзывали как-то мимоходом: приезжали поздно вечером, до 12 часов ночи были у дяди Коли, а в 1 час поезд уже увозил нас в Полтаву. Всю прелесть этого, незабываемого города мы смогли оценить только впоследствии, когда бывали в нем продолжительное время. Но и те детские, мимолетные впечатления — до сих пор живы в душе. Эти впечатления: Киев громаден, великолепен, он — столица Юга России, мать городов Русских. В Киеве знаменитый Владимирский собор, который расписывали Васнецов, Нестеров, Врубель.
Жители приветливы, любят шутку, толпа нарядна и всегда весела, девушки все сплошь — красивы. Киевская опера, после столиц, одна из лучших в России, театр Соловцова — чудесный! И много еще чудес в Киеве. О них нам рассказывают, немного свысока, (как глубоким провинциалам), едущие с нами кадеты Киевляне.
Они немного снобируют, считая себя умнее других корпусов (и действительно в военных училищах — Киевляне по наукам — первые). Для них лучше Киева нет ни одного города в мире! Корпус их — самый лучший, духовой оркестр — лучший в городе, такой же и хор. Без конца склоняется во всех падежах какая-то смешная фамилия: Папа-Афанасопуло. Это, не то капельмейстер, не то регент хора — личность во всяком случае легендарная, ибо о нем говорится с таким же благоговением, с каким католики говорят о Папе Римском.
Много рассказывают о знаменитом Генерал-губернаторе Киева и Командующем войсками генерале Драгомирове и еще больше о коменданте города генерале Медере (десятки, действительно смешных, анекдотов).
— А наша кадетская роща! — захлебываясь вступает в разговор малыш-киевлянин, — где? У кого есть такая? Там и пруды, и речки, и дикие звери водятся!...
Мы, полтавцы, скромно молчим: у нас нет ни Папы-Афанасопуло, ни диких зверей, ни озер, но и у нас есть чем похвастаться: Яценко, как боевого коня, выдвигает нашего знаменитого протодиакона Гайдамаку, который, якобы, может своей октавой тушить свечи в соборе.
Кроме того, у нас на погонах вензель Императора Петра 1-го, а не какие то две скромные буквы: В. К. Словом, кое-как отбились от бойких киевлян.
Но, вот и Киев. Поезд замедляет ход, начинают мелькать освещенные домики. Еще долго и медленно постукивают колеса, пока мы не останавливаемся окончательно у перрона огромного барака-станции. Большой вокзал — с хохлацкой ленью, все строится, да строится.
— Доки сонце зийде — роса очи выист — острят Киевляне.
Первое, что мы ищем на перроне вокзала, — это фигуру дяди Коли. Неужели забыл о нашем приезде? Но нет?
Вот он — стройный и высокий, в светлом офицерском пальто — уже ясно виден. Из всех многочисленных "дядей" нашего славного, но захудалого и обедневшего рода — дядя Коля — самый красивый. Он настолько красив, что это замечают даже малыши кадеты: у него — прекрасные голубые глаза, с черными ресницами, вьющиеся каштановые волосы, небольшие усы. Говорит он красивым грудным голосом.
Подросши, мы узнали, что он очень нравился женщинам и что тетя безумно ревновала его. Ничего этого, конечно, в детские годы мы не замечали, но искренно любили дядю за его ласковость, доброту и красоту.
Забегая вперед, хочется сказать, что погиб он в разгаре революции, такой ужасной смертью, о которой невозможно вспомнить без содрогания и которую помнят многие Киевляне.
Дядя Коля командует в Тираспольском полку нестроевой ротой; в его распоряжении много лошадей и чтобы нас побаловать, он приезжает за нами — на самой лучшей из команды, которую мы, конечно, именуем рысаком. Солдат-кучер, второй год один и тот же: Исиков. Мы сдаем чемоданы на хранение, выходим на площадь и дядя негромко зовет:
— Исиков! — Откуда-то, из темноты, слышно: — Здесь! — и к вокзалу подкатывает "рысак", запряженный в довольно нарядный экипаж. Здороваемся с Исиковым за руку. Он вежливо пожимает нам руки и поздравляет с приездом. В Киеве, в те времена, — электрическое освещение уже было на главных улицах. Проезжаем, залитые светом "дуговых" фонарей центральные улицы, сворачиваем в боковые — уже с керосиновыми фонариками. Перед каждым домиком, выходящие на улицу садики, с деревьями и цветами.
Исиков подкатывает к одному из таких домиков и мы — у дяди Коли.
Вся семья в сборе: тетя, Вера и Тася, принаряженные, сидят за столом, на котором шумит самовар, лежат булочки, ветчина, пирожные. После объятий и неизбежных вопросов:
— Здорова ли мама?
— Выросли ли Федя, Миша, Оля?
— Как идет ваше ученье? — все садимся за стол и начинается чаепитие. Время летит. Стрелка часов близится к 11. Еще немного — и нужно уже ехать на вокзал на последний этап: Киев-Полтава, а там...
Дядя достает гитару и, довольно приятным баритончиком, поет какую-то старенькую песню (всегда одну и туже. И откуда только он ее выкопал):
Леди! Вы со мной шутили,
Бог простит вам — вы дитя,
Но вы жизнь мне отравили,
Сердце вырвали шутя.
Заставляют спеть что-нибудь и нас с Глебкой. Мы оба поем в корпусном хоре: Глебка — дискантом, я — альтом. Перед самыми каникулами в корпусе праздновали юбилей Жуковского и мы хорошо знаем кантату ему посвященную (пели ее и дома), поэтому мы довольно стройно и на два голоса исполняем:
Твоих стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Кантата имеет бурный успех: нас заставляют повторить ее еще раз, и потом еще раз. Сестры записывают слова в альбом. Глебка с важностью изрекает:
— Не нужно записывать! Это слова Пушкина. Он уже клюет носом и тетя укладывает его в соседней комнате на кровать.
— Пусть поспит, хоть немножко! Он ведь еще совсем малыш!
Сестры суют мне альбом, с просьбой что-нибудь написать и я, думая, что это чрезвычайно остроумно, пишу эпиграф из "Сорочинской ярмарки" (Энеида — Котляревского):
Пидняв хвист, мов собака,
Мов Каин затрусывсь увесь;
Из носа потекла табака!
И делаю внизу четкую подпись: "На память о кадете 4-го класса 1-го отделения Петровского-Полтавского кадетского корпуса".
Даже теперь, по прошествии стольких лет, стыдно за свою глупость. А ведь я знал в то время много прекрасных стихотворений. Прошу сестер не читать написанного до нашего отъезда, но любопытная Вера не может утерпеть.
— А... это конечно намек на Тасю. У нее тоже течет иногда, из носа...
Тася (очень хорошенькая и уже кокетливая, несмотря на свои 10 лет), взвивается как ужаленная: еще бы так оскорбить, да, еще при гостях, кузенах...
— Ты... ты... она не находит слов для нанесения контрудара: а ты... влюблена в историка. А он на тебя и смотреть не хочет. "Весь" Киев об этом знает!
Закипает бой, укрощаемый тетей. Обе сидят некоторое время надувшись, как мыши на крупу.
Но вот и полночь. Будим Глебушку — опять поцелуи, объятия, обещания часто писать (никогда не исполняемые) и тот же Исиков мчит нас на вокзал. Дядя крестит нас уже у вагона, сует каждому, несмотря на протесты, по полтиннику: "На марки, на марки!" — говорит он, втискивая деньги в наши карманы. Третий звонок — и поезд Киево-Полтавской дороги уплывает в темную, южную, украинскую ночь.
В вагоне — одни полтавцы. Есть несколько гимназистов Полтавской Гимназии. Есть и несколько одноклассников. Часа два болтаем о том, о сем, вспоминаем эпизоды корпусной жизни, педагогов, воспитателей.
— Кто будет читать нам геометрию?
— Правда ли, что первая рота будет шефская?
— Кто будет фельдфебелем?
Постепенно все начинаем зевать, а минут через 20 весь вагон погружается в сладкий сон.
7. Мысли немного грустные
Корпус! Корпус! Какие разнообразные чувства будит это слово в детской душонке! Какая болезненная операция — отрыв от родной семьи, от любящей ласковой мамы, от сурового на вид, но доброго отца, от маленьких братьев, сестер.
Сколько горьких слез пролито по темным уголкам самой маленькой из рот корпуса — 4-ой! Сколько залитых слезами листков почтовой бумаги неслось по разным уголкам нашей необъятной родины!
— Мама, милая, возьми меня домой! Я буду делать все, что ты хочешь. Буду слушаться тебя, не буду бить Фендика (Федю) и Олечку. О, как трудно в бедном, детском и таком ограниченном репертуаре слов, найти именно те, которые хоть немножко смогли бы выразить чувства, волнующие маленькую душу.
Все, в начале, для новичка — чуждо!
Офицеры своего полка были для нас "добрыми дядями", шутившими с нами, угощавшими нас пирожками, рассказывавшими нам смешные истории, ласкавшими нас.
Здесь офицер-воспитатель: это начальник, вольный чуть ли ни в жизни и смерти малыша (так казалось). Вместо: Ваней, Сашей, Павликов и Глебушек мы становились вдруг: Павленками, Соколовскими, Ильяшенками. Как это было в начале дико!
Для многих ребят, из медвежьих углов Полтавщины, камнем преткновения долгое время служили новые казарменные слова: "пригонка", "обмундирование", "каптенармус", "фельдфебель", "ранжир" и пр. Первое время пугали даже — гимнастика, строй, не говоря уже о карцере.
8. Модуляция в мажор
Я начал ученье в корпусе в переломную эпоху.
Свою повесть о корпусе писатель Куприн озаглавил: "На Переломе". Может быть он хотел этому заглавию придать смысл: перелома житейского, может быть возрастного, но по моему (да, конечно, не только по моему) эпоха начала 20-го столетия была действительно "переломной" и переломной в лучшую сторону, я бы сказал: в сторону замечательную.
По свойствам своего таланта, бесспорно крупного, с большой зоркостью, даже фотографичностью, Куприн изобразил быт корпусов, типы мальчиков, педагогов. Он, конечно, не лгал (этого никак сказать нельзя), но его объектив направлен на одно только отрицательное Все положительные явления вышли бледными и как бы слабо проявленными. Как будто штатив его аппарата не может повернуться ни направо, ни налево, а принужден смотреть только в одном направлении. Картина получилась безотрадная, такая же, как и другой его повести: "Поединок".
Может быть в те годы, когда писались эти повести (1905-06 г.г.), нужно было, чтобы не прослыть "мракобесом" и угождая т. н. "русской общественности", малевать все черной краской и потому обе повести (повторяю: несмотря на талантливость автора) получились однобокие и главное — несправедливые.
Ведь могли же смотреть и направо, и налево, и главное вверх и Толстой, и Чехов, и Бунин, и Лесков. Да и сам Куприн, не повернул ли он, под конец жизни, свой штатив в своей последней повести: "Юнкера"? (Кстати, в совершенно обезображенном виде, изданной в советском союзе).
Я поступил в корпус, именно в те годы, когда с каждым днем, все яснее и яснее вырисовывался тот путь, на который, с таким блеском и великолепием, вывел корпуса В. К. Константин Константинович.
В корпусе, в год моего поступления, были еще штатские воспитатели, была еще субботняя порка. Было много грубости, попадались мальчики совершенно аморальные, по жестокости, в отношении слабеньких новичков. Были и такие, каких описал Куприн, но при мне они, как-то сами собой, отсеивались, не дотянув дальше 5-го класса. Был еще жив "цук", о котором так много писалось, и который, иногда, принимал безобразные формы.
Как переносила все это, маленькая, еще совсем не сформировавшаяся душонка ребенка, попавшего в такую необычайную обстановку?
У Куприна — она ожесточалась, мальчик становился "отпетым" или "отчаянным". В мое время, он просто: "обламывался" и "привыкал".
И вот теперь, когда прошло около полувека, когда нет кадетских корпусов, когда родина для нас недосягаема, — нет и не может быть бывшего кадета, который не вспомнил бы с горячей любовью, а часто и со слезами, свою маленькую жизнь в 4-х стенах своей школы. И это не только сантиментальные воспоминания людей, живущих в чужом краю вдали от далекой родины, а это было всегда и там на нашей родной земле.
На Пасху 1904 г., я случайно очутился в Петербурге, у моей тетки В. П. Суходольской. На заутреню она повела меня в церковь "Министерства Уделов", куда молящиеся допускались в этот день только по пригласительным билетам. По окончании Заутрени, когда уже все христосовались, ко мне подошел высокий генерал (я сжался в комок — уж не цукать ли он меня собрался?), у которого на глазах были слезы:
— Полтавец! Милый!.. Однокашник!... Христос Воскресе! Как ты попал в столицу? (действительно, увидать полтавца в столице было трудно).
Генерал был растроган, звал к себе на розговены, дал свой адрес. И не то что бы он был какой-нибудь старик, прозябавший в отставке на пенсии, нет — он был еще относительно молод, подвижен и вероятно на службе был строг и исполнителен (лицо у него было довольно суровое). Но вот, — в такой праздник, увидел однокашника и старое сердце не выдержало и на глазах навернулись слезы. Вспомнился ли ему он сам — малышом, носившим такой же мундирчик, вспомнилась ли милая Полтава, цветущая акация, молодость, беззаботность?
Всяких бывших кадет приходилось мне встречать в годы изгнания: были и павшие морально, и отчаявшиеся, и опустившиеся, и спившиеся, но никогда я не встречал ни одного, в душе которого погас бы навсегда огонек любви и нежности к воспитавшей его школе.
9. Попытка анализа
Хочется проанализировать это явление: почему это было слабее или совсем отсутствовало в других школах? гимназиях, семинариях, реальных училищах и проч...
Почему напр. В. А. Маклаков в своих довольно беспристрастных и очень вдумчивых "Воспоминаниях", не нашел буквально "ни одного" доброго слова по адресу воспитавшей его Школы.
Почему в "Вестнике Европы" за 1912 год (не ошибка 1912) можно прочесть такое рассуждение шестиклассника-гимназиста: "Почему я страдаю и мучусь (это в 6 классе-то!), как и другие, сбившиеся с кругу (сохраняю орфографию), а какой-то ПУЦ (или ЦУП — прозвище педагога) хорошо ест, хорошо спит, имеет любовницу? Почему хам-словесник может меня выгнать из класса и я должен молчать? Нет — я стою за "все позволено".
Такой дикой психологии среди кадет, уверен, ни в какие времена не было, да и не могло быть.
Примитивный ответ па вопрос: ''мы являлись закрытыми учебными заведениями" — объясняет вопрос только отчасти. Закрытые учебные заведения были в России и помимо кад. корпусов: при многих школах были интернаты, были школы и совсем закрытые и их было не так мало. Может быть больше чем корпусов.
ПЕРВОЙ ПРИЧИНОЙ (мне так кажется) было сознание каждого мальчика, одевшего погоны, что он к чему-то уже "призван". Это не было, конечно, настоящим сознанием (нам этого никто не внушал), а было скорее "подсознанием" чего-то серьезного, происшедшего в нашей жизни. Инстинктивно мы чувствовали, что теперь мы уже не мальчики, ловившие раков в реке Каменке, а в какой-то степени — граждане своей родины, которой мы начинаем служить, пусть понемногу, по мере сил, но мы к чему-то уже "призваны", чего-то от нас отечество уже ждет. Повторяю — это было чувством скорее подсознательным, но это несомненно ощущал всякий мальчик, одевший погоны.
Дальше, мальчик, поступивший в корпус, сразу окунался в атмосферу "великодержавности" нашей России. Со всех стен, смотрели на него портреты Царей и Императоров великой страны. Они были молчаливыми свидетелями и зрителями всех его горестей и радостей. Все залы, были украшены гравюрами подвигов армии. У нас не было культа "неизвестного солдата", скорее был культ "известного солдата".
Суворов, Румянцев, Гурко, Скобелев, майор Горталов, Архип Осипов, Агафон Никитин, впоследствии Василий Рябов, уже после года пребывания в корпусе были известны каждому кадету. У нас же Полтавцев над всем, конечно, доминировал культ Великого Преобразователя. О нем напоминало все: само имя нашего города., известное всей России (сам Пушкин, вслед за Петром его обессмертил своей поэмой), огромный план Полтавской битвы, висевший при входе на лестницу, лев — символ Петра, отдыхающего после баталии, на одной из главных улиц, памятник в "Круглом саду", доблестному Келину — коменданту Полтавы, два латинских П на наших голубых погончиках (Petrus Primus), братские могилы за городом, где строился храм-памятник (могилы почему-то назывались шведскими) и даже наша скромная, старенькая корпусная церковь в честь Самсона Странноприимца (27 июня — день полтавской битвы). Вся обстановка, в которой жил ребенок, потом подросток юноша-кадет, ежедневно говорила ему о славе, величии России, о жизни и смерти ее доблестных сынов.
ВТОРОЙ ПРИЧИНОЙ был кадр воспитателей. Набранные, может быть и без особенно тщательного отбора, из разных полков и концов нашей необъятной родины офицеры, без какой-либо специальной подготовки, может быть и не очень образованные, эти простые и хорошие Русские люди были (за малым исключением) высоких моральных качеств.
Никто из бывших кадет, наверняка, не помнит: воспитателя вора, пьяницу или развратника.
Учили они нас той бесхитростной морали, которой учили когда-то и их самих, и которой учили Русскую армию со времен Петра. Великого:
— Хороший офицер должен быть храбр в бою!
— Он должен быть хорошим товарищем!
— Он должен любить солдата и заботиться о нем как о младшем брате!
— Он должен быть скромен и честен!
— Он должен верить в Бога, не обижать слабого, не бить лежачего, быть рыцарем в жизни и самое главное:
Быть беспредельно преданным Царю и Родине.
Немного!
И пусть, по слабости человеческой, не все мы и не всегда исполняли эти заповеди, но мы твердо знали одно: ОТСТУПАЯ ОТ НИХ — мы — совершали НЕХОРОШИЙ ПОСТУПОК, мы поступали НЕПРАВИЛЬНО.
Таковыми были и прочие служащие корпуса. Злой куплет кадетской песни:
Прощай наш жулик эконом,
Грабитель пирогов и булок,
Из них построил себе дом,
Фасадом прямо в переулок,
очень далек от истины: жуликов-экономов (это подтвердят все бывшие кадеты) в корпусах не было, а у писателя Лескова эконом попал в число "трех праведников".
Воспитатель вел кадета с 1-го до 7-го класса. Он, получив его почти ребенком, выпускал — юношей. За СЕМЬ лет он привыкал к своему воспитаннику, знал все особенности его характера, его привычки, недостатки и слабости, и постепенно и сам становился настоящим педагогом.
ТРЕТЬЯ ПРИЧИНА действительно вытекала из свойств закрытого учебного заведения: мы были заперты в 4-х стенах, ни кинематографа, ни бульварных газет, ни дешевых уличных увеселений мы не знали. Нас, естественно, тянуло к книге. Ни Бог весть какие у нас были в то время библиотеки, да и воспитатели наши не всегда может быть разбирались в выборе подходящих книг, помнится только, что по субботам, когда довольно много кадет уходило в отпуск, упросив дежурного воспитателя что-нибудь почитать, мы собирались после всенощной в полутемном зале и с упоением слушали незатейливые исторические рассказы и романы Мордовцева, Соловьева, гр. Салиаса, повести Лескова, морские рассказы Станюковича.
Мы учились в краю, где вырос и жил Н. В. Гоголь, наш театр назывался не "Городским театром", как во всех городах российских, а "Народным домом имени Н. В. Гоголя". В Полтаве жили писатели: Короленко, Бунин, Котляревский. Едучи домой, мы проезжали станции, точно списанные с "Вечеров на хуторе близ Диканьки": Решетиловка (франтовские шапки из знаменитых решетиловских смушек), Сагайдак, Гоголево (с памятником на перроне Н. В.). Сорочинцы (знаменитая ярмарка, Солопий, Черевик, Парася), Лубны, Переяслав, Миргород (где свинья съела прошение Ивана Ивановича). В Диканьку мы ездили на велосипедах по старинному "Екатерининскому Шляху", пили там чудесный мед завода кн. Кочубея. 3-й ротой корпуса командовал полковник Н. В. Быков [Г. В. Быков, а Н. В. - его брат - Т.Б.], близкий родственник Гоголя (у него было именье в Яновщине).
Со стен корпуса, рядом с портретами Царей, на нас глядело умное, насмешливое, хохлацкое лицо.
Кем же был для нас Гоголь, как не своим, "нашим полтавцем", с его Галочками, Ганпочками, Парасями и Оксанами, в которых мы влюблялись, с которыми танцевали на наших кадетских вечеринках.
Вспоминается, вообще, большое уважение, как всех воспитателей, так и педагогов, к русским писателям.
Тогда не было никаких подразделений писателей на "левых", "правых", не было ни декадентов, ни имажинистов, ни футуристов, ни прочих литературных школ; были просто: русские писатели. А раз писатель, то этим одним, он уже заслуживал уважение и почитание.
Может быть, в этом сказывался и не очень высокий уровень (в смысле литературном) нашей среды но, по совести говоря, не на много ли это, все-таки, было выше той свистопляски и бесшабашности, которая творилась в русской литературе в годы перед германской войной (1914 г.)?
"Профессор", "композитор", "писатель", "академик", в мои детские годы эти слова имели ценность и что-то для нас значили.
Нам совершенно дико было бы услышать такие эпитеты как "профессор танцев", "профессор плаванья", "бокса" и пр.
Теперь, вспоминая прошлое, иногда даже удивляешься, той свободе в смысле чтения, которой мы пользовались.
У многих кадет были томики "КОБЗАРЯ" (запрещенного в гимназиях), мы любили читать и про уманьскую резню, где Гонта зарезал своих двух маленьких детей
"аж заблекоталы".
а по ночам ходил плакать горькими слезами на их могилку, мы трогались судьбой бедной "наймички", жалели Палия, ушедшего в иноки:
"И молытысь за Вкраину,
Палий—чернець пошкандыбав".
Пели с волнением и очень стройно:
"Як умру, то поховайте
Мене на могили..."
не вкладывая никакого политического смысла а, инстинктивно, чувствуя в стихах большую любовь к родному краю.
В 7-м классе, нам не запрещали читать "Что делать?" и сочинения Добролюбова, Михайловского. Мало кто их, признаться откровенно, и читал, хотя Глебка, например, в 7-м классе написал целый реферат о Михайловском.
Среди преподавателей словесности был один — Васильев, который был воистину энтузиастом русских классиков. Удивительно, как мог этот старик, с седыми волосами, умиляться до слез, читая стихи Пушкина.
— Вы только послушайте! говорил он:
— "Знакомым шумом
Шорох их вершин
Меня приветствовал".
Вслушайтесь только в эту постоянно повторяющуюся букву Ш. Разве вы не слышите, не чувствуете шелест листьев, качающихся от ветра? Или:
"............. бывало,
Когда гремел мазурки гром,
В огромном зале все дрожало,
Трещал паркет под каблуком".
— Слышите ли вы в этих звуках Р, Р, Р ...военную музыку, звуки шпор? и он, старческим тенорком, напевал даже какую-то старинную мазурку.
Мир Божий, после Пушкина, может считаться названным — любил он говорить. Вдумайтесь только в его прилагательные:
Утра шум — ПРИЯТНЫЙ
Хлебник — немец — АККУРАТНЫЙ
Музыка — БОЕВАЯ.
(Эта характеристика принадлежит критику Айхенвальду: см. "Силуэты русских писателей". Вероятно Васильев уже их знал).
Других прилагательных нет, говорил он, и не может быть!
— А вы военные! найдите что-либо лучше этих строф:
Волнуясь конница летит,
Пехота движется за нею,
И тяжкой поступью своею
Ее стремление крепит.
Вот что значит гений!
Наконец, ЧЕТВЕРТОЙ ПРИЧИНОЙ, связанной, конечно, с закрытой жизнью нашей Школы, было распространение всякого рода искусств. Не то чтобы они у нас процветали, этого сказать нельзя, мы больше "перенимали" друг у друга, чем чему-нибудь специально учились, но сама обстановка 4-х стен способствовала тому, что мальчики увлекались рисованием, музыкой, пением, ручным трудом.
Опытных руководителей у нас не было. Был, правда, довольно большой художник миниатюрист Вас. Вас. Волков, среди воспитателей были один два любителя музыки, немногому нас научившие, но они поощряли нас и в корпусе были: духовой оркестр (даже два), струнный и хор балалаечников. Был и хор, руководимый довольно талантливым регентом Ив. Ник. Ризенко (Ванько — по-кадетски). Это был, переходя на современный язык, единственный музыкант-профессионал.
Малороссы всегда были музыкальны, а кадеты корпуса были сплошь маленькие хохлята: Стеценки, Павленки, Ващенки, Потоцкие и Разумовские...
Мы могли петь часто довольно сложные вещи всем корпусом (выкинув человек 10 уже явно неспособных ни к какому пению), что и проделывали на больших концертах, производивших довольно внушительное впечатление.
В годовщину Полтавской битвы, когда Государь посетил корпус, весь корпус, расположенный по двум маршам парадной лестницы, мог спеть труднейшую кантату на украинском языке (вернее на старо-киевском), написанную в старинных ладах.
Как жаль, что не могу вспомнить ни ее названия, ни композитора ее написавшего (уж не Кастальский ли?). Мы ее называли "Словом о полку Игореве".
Начиналась она так:
Слава! Игореви князю
Буй-тур, Всеволодовичу
И всему их роду,
И дружинам храбрым,
Що бьють полки басурманьски
За мир христианский.
10. Немного о религии
"Воспитывали" нас, конечно, в религиозно-православном духе. Я пишу слово "воспитывали" в кавычках, потому что фактически нас заставляли лишь исполнять ряд религиозных обрядов: посещать свою церковь по субботам и воскресеньям, большим праздникам, вовремя говеть, исповедоваться и причащаться.
Нельзя сказать, чтобы мы рьяно относились к исполнению обрядов, но сама обстановка нашей уютной церкви, наш старенький батя — воистину святитель — Протоиерей Исаенко, который по слабости часто не мог провести всю обедню, ограничиваясь так наз. обедницей, и у которого в классе на уроках (совсем не потому, что его боялись, а не хотели огорчать милого старика) стояла такая тишина, что слышно было, как пролетит муха... Все это вместе взятое не могло не оставить следа на всю жизнь в детских молодых душах.
11. Великий Князь Константин Константинович
Ко всему сказанному нужно добавить, что руководство корпусами перешло в руки такого выдающегося человека, каким был Великий Князь Константин Константинович. Он не только возглавил, но вдохнул душу и направил в новое русло жизнь корпусов.
Эпоха его деятельности может, с полной справедливостью, быть названа эпохой "перерождения".
И вот, что странно:
Казалось бы никаких особенных реформ и не было. Старый наш катехизис остался неприкосновенным, но Великий Князь окрасил его как бы новыми красками:
— "Звание воина — почетно, а кадета, как будущего офицера, особенно", — отсюда отмена телесных наказаний, оскорбительных и унизительных.
— "Недостаточно одеть форму офицера (и кадета тоже) — надо суметь с достоинством пронести ее через всю жизнь".
— "Издеваться, а тем более бить солдата — нельзя. Его можно и должно любить, учить и суметь сделать из него истинного воина — слугу Царя и Родины".
— "Это может сделать только образованный офицер, нельзя поэтому отворачиваться от науки; нужно знать не только практические науки (математика, физика), но и русскую литературу, историю, географию, музыку".
— "Нельзя презирать и чваниться перед не военными людьми. Слова: "шпак", "штафирка" должны исчезнуть. И среди не военных, даже самых маленьких людей, были, есть и будут верные, нужные и преданные слуги Родины".
Великий Князь, если можно так сказать, "гуманизировал" наш кодекс, оставшийся, в общем, незыблемым. При нем в Петербурге открылись воспитательские курсы, к преподаванию на которых Великий Князь привлек лучших педагогов и профессоров. Все воспитатели рано или поздно должны были через эти курсы пройти и на наших глазах некоторые воспитатели, окончив курсы возвращались, точно хорошо вымытые и освеженные в прекрасной бане.
Великий Князь обладал совершенно феноменальной памятью: он помнил не только фамилии кадет, но и их прозвища, особенности наружности и характера.
В 1909 году, во время летнего парада в Красном Селе, к батарее Мих. Арт. училища, стоявшей спешено и "вольно", подъехал верхом Великий Князь. Встреченный, как полагалось, он скомандовал: "вольно" и около него, как это бывало и в корпусах, сразу собралась целая группа Михайловцев. Почти всех он узнавал, остановил свой взгляд и на мне:
— Постой, постой... фамилии твоей не помню... Помню какая-то длинная история...
Действительно фамилия моя была длинная, двойная, украинская, плохо запоминаемая.
— Ведь у тебя и брат был? Он как?
— В 7 классе, Ваше Императорское Высочество!
— Вот его хорошо помню... Ведь это он раскритиковал мои стихи... Как же помню... Будущий Белинский.
История критики была такова: в один из приездов в корпус, Великий Князь, как всегда окруженный свободно с ним державшимися кадетами, сидел в зале у рояля и беседовал с ними. Он только что сыграл нам 2 этюда Шопена (несколько в вольной передаче, я хорошо знал эти этюды).
— Ну, а кто же из вас любит Русскую поэзию?
Вытолкнули Глеба.
— Как твоя фамилия? Глеб сказал.
— Ох, какая длинная история! Кого же из поэтов ты любишь?
— Фета, с отличавшей его серьезностью отвечает Глебка.
— Ах ты клоп! Да разве можешь ты попять что-нибудь в поэзии Фета? Ведь — это один из лучших русских поэтов! А мои стихи какие-нибудь знаешь?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество!
— Какие же например?
— "Умер бедняга", "Несется благовест", "Наш полк"...
— А сможешь что-либо прочесть?.. Ну? А мы послушаем...
Глебка бойко и не без пафоса читает:
Наш Полк — заветное чарующее слово,
Для тех, кто смолоду всю жизнь свою в строю,
Иным оно старо, для нас все так же ново
И знаменует нам и братство, и семью"... и т. д.,
кончая:
Любовь к Царю и вере православной
В едином слове том сливается: НАШ ПОЛК".
— Тебе это стихотворение нравится?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество! — Ты, что-то замялся? А? Ну... ну... валяй, критикуй...
Глебка краснеет, как бурак.
— Ну!..
— Наш полк — не одно слово, а два, выпаливает он.
— Ах ты! ахает Великий Князь: — Да ты будущий Белинский, прямо... Слушай клоп: я задам тебе загадку, а в следующий мой приезд ты мне на нее ответишь. Верно: грамматически НАШ ПОЛК — два слова, но подумай все-таки: почему "наш полк", можно считать одним словом?
Второй эпизод с Глебушкой носит несколько наш семейный характер и я упоминаю о нем здесь только потому, что он может прибавить лишний штрих к характеристике Великого Князя.
Как я уже упомянул выше, Глебка часто болел, но к 7-му классу он подравнялся, вырос и стал довольно миловидным юношей, несмотря на свой "гоголевский" (как его дразнили дома) нос. Был он серьезен, очень хорошо учился, был произведен в вице-унтер-офицеры и назначен "знаменщиком" (большая честь для кадета 7-го класса).
Тут-то и разыгралась история:
Глебка заболел, его на казенный счет отправили лечиться на Кавказ и он принужден был остаться на 2-й год в 7 классе. Случай в нашем корпусе почти небывалый.
Но это еще не все!
Вернувшись с Кавказа, он заявил дома и в корпусе, что в военное училище он не пойдет, а хочет поступить в Киевский университет.
Дома, конечно, целая драма!
Мама ходит заплаканная, отец с нахмуренными бровями запирается в кабинете и строчит письма в Корпус и нашему Уездному Предводителю дворянства (Глебка был дворянским "стипендиатом"). Вот так славный военный род!
В корпусе тоже растерянность: вице-унтер-офицер, знаменщик, прекрасный кадет и вдруг не идет в военное училище!.. Отнять у него право ношения знамени — оскорбить мальчишку на всю жизнь, не отнять — обидеть новых "видов". Что делать?
Решили донести Великому Князю.
Ответ: "Знаю (фамилия). Пусть идет туда, куда влечет сердце. Жалею... но Государю и Родине нужны верные слуги везде. Знамя пусть носит в очередь с новым знаменщиком".
Хочется поставить последний штрих над этим эпизодом, отчасти в память дорогого для меня Глебушки, отчасти и для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, как все-таки кадетские корпуса формировали молодые детские души:
Глебка блестяще кончил Киевский Университет Св. Владимира, был оставлен при Университете для продолжения научной работы, но грянула война, и сердце не выдержало: он пошел добровольцем на фронт. Кончил он свою военную карьеру в Галлиполи в чине капитана и военного прокурора 1-го Корпуса (он был юрист по образованию и умер в Болгарии на достойнейшем посту и в большой бедности).
Все реформы, если их так можно назвать, (В. К. никакой ломки не делал) конечно, назревали давно. Стоит только прочесть Лескова "Трех праведников", "Инженеров бессребреников", морские рассказы Станюковича, Данилевского и др. русских писателей, писавших о русской армии, чтобы почувствовать те ручейки "гуманизма", которые пробивались большей частью не снизу, как это бывает в природе, а сверху. Честь и заслуга Великого Князя в том, что он этих ручейков не заглушил а, наоборот, дал возможность разлиться в большую реку.
К светлой его памяти, нужно прибавить еще способность его выбирать себе помощников. Он смело, вопреки традициям, назначал директорами корпусов молодых полковников, быстро и без обид устраняя всех рутинеров, слабых и старых, и вывел Российские корпуса на путь настоящего служения Родине. В военные училища, в мое время, начали приезжать из корпусов не грубые "бурбоны" и "бесшабашные "бурсаки", а хорошие юноши, неплохо образованные, скромные, работящие и горящие желанием работать и дальше.
12. Еще о Великом Князе
В "Ниве" за 1906 год (случайно мне попавшейся) можно видеть большую, во весь лист, фотографию: на первом плане в кресле-качалке Великий Князь. Сзади — группа офицеров. Перед ними маленький столик с лампой; за столиком — в скромном черном костюмчике седенький старичок в очках.
Подпись: Измайловские досуги. Поэт Манков читает офицерам полка свои последние стихи.
Где, в каком государстве, в каком полку любой европейской армии было бы мыслимо, что-либо подобное? Пришло бы в голову офицерам немцам, англичанам, французам слушать новые стихи, интересоваться поэзией?
Великий Князь был поэтом. Поэтом в самом хорошем значении этого слова. У него не было погони за звонкими рифмами, за оригинальностью, но все было добротно, возвышенно и чисто, т. е. было все то, что характеризовало истоки русской поэзии (эпохи Жуковского, Баратынского). В них была та "пленительная сладость", о которой говорил Пушкин.
Его поэзия была чистым родником, бьющим из скалы.
И. А. Бунин умел находить какие-то совершенно исключительные слова для подкрепления своей мысли. В "Жизни Арсеньева" он пишет о том, как мальчиком, роясь на чердаке в старом доме, он нашел старые, запыленные маленькие томики стихов, изданных по старинной моде с виньетками и замысловатыми заставками.
"Они поразили меня", — говорит Бунин, — "не только звучностью стихов, но и всем вообще "высоким строем" написанного". Именно этот "высокий строй" был присущ всей поэзии К. Р.".
13. Полтава, ранней осенью
Полтава встретила нас во всей прелести начинающейся осени.
Городовые — еще в белых фуражках, желтые листья еще только кое-где, чудесные солнечные дни, летние костюмы (много национальных, особенно у девушек).
Лето — еще не умерло!
Но обычный годовой круговорот начинается: полутемная баня, сдача летнего белья и вот опять: знакомые коридоры, портреты, пахнущие свежей краской классы.
Первые дни, когда еще чаруют своей новизной чистенькие тетради, новые учебники алгебры и геометрии, новый класс, два второгодника, неизвестно почему свысока на нас глядящие, как будто гордящиеся тем, что не смогли осилить курса 4-го класса, проходят быстро.
Еще новы впечатления от двух новых преподавателей, которых мы видели раньше, но в других классах, еще радуют прогулки с оркестром музыки на плац, полный летнего очарования, еще с аппетитом поедаются арбузы, но постепенно осень дает себя знать: желтеют и осыпаются листья в "круглом саду", исчезают арбузы, начинаются дожди.
14. Малороссийский театр
На заборах афиши малороссийского театра, или как их коротко называют: малороссы.
Репертуар из года в год один и тот же (за малыми исключениями: бесхитростные пьесы украинской музы: "Запорожец за Дунаем", "Вечерныци", "Наталка Полтавка", переделки гоголевских: "Вия", "Тараса Бульбы"; драмы: "Хмара", "Казка старого млына" (один из моих знакомых, яростный украинец-самостийник, называл эту драму "Фаустом" украинкой литературы, "Фауст", в действительности был почти точной копией пушкинской "Русалки", причем наряду с украинскими именами Марусь, Ганночек значились неизвестно почему еще и имена Вагнеров, Шмидтов и Шульцев. Вероятно пьеса попала из австрийской Галиции). Кроме того шло множество пьес украинского драматурга Карпенко-Карого: "За двома зайцами", "Круты, та не перекручуй", "6.000", "Мартын Боруля" и пр., и пр.
Нас часто водили в театр, и на наш, и на казенный счет. Наивные сюжеты не очень талантливого (скорее совсем неталантливого) Карпенко-Карого почти всегда варьировали одну тему: тихая и мирная украинская жизнь чиста и безоблачна лишь до тех пор, пока деревенский житель не столкнется с "культурой" и "цивилизацией" (конечно "московской", "москальской"). Эта культура вносит разлад, мутит чистые души, ввергает их в ненужные страдания. Вкусившие "культуру" начинают говорить ломаным русским языком, начинают презирать своих односельчан, их обычаи, нравы, язык.
Это: разбогатевший мужик, пожелавший получить дворянство, парень, сделавшийся писарем или парикмахером, и т. д.
Все они, в конце концов, в пьесе оказывались посрамленными и торжествовали простодушные Грицки, Омельки и Петруси. В драмах неизменно фигурировал жид-шинкарь, торгующий не только горилкой, но и ядами, а герои выражались в патетических местах, высокопарными шиллеровскими метафорами:
Любимая девушка была: "Ластивочка, моя сизокрыла". Горе, тоска, грусть: "Гадюкой по пид сердцем", и т. п.
Ничего этого мы, конечно, в те времена не замечали! Любили малороссов просто за то, что они прекрасно пели, а не было ни одной украинской пьесы, где бы в изобилии не было песен и плясок. Кроме того, нужно быть справедливым, что такие артисты, как Заньковецкая, Садовский, Саксаганский (Карпенко играл часто, но плохо) были действительно первоклассными артистами. В каждой труппе, помимо них было много молодых парней и девушек, как я уже сказал, прекрасно певших и танцевавших. Мы, наивно и от чистого сердца, всем восхищались, аплодировали до боли в ладонях и вызывали на "бис" до хрипоты.
По мальчишески хохотали только всегда над куплетами Возного из "Наталки Полтавки":
— "Гей Наталко! Не дрочися!
Гей! Наталко, не дрочися!
Схаменыся!
Схаменыся!"
В этом месте неизменно смеялся и весь театр, так что в последние годы дирекция заменила эти слова какими-то другими. Куплеты эти проникли даже в степы корпуса; кадету, пришедшему в ярость, весь класс скандировал:
— "Гей Наталко..."
15. Еще о театре и наших детских спектаклях
"Малороссы" сменялись русской драмой, а в посту оперой. Опера казалась нам венцом театральных достижений. Оперный артист — это существо высшего порядка! Оперным артистом нельзя сделаться сразу, как, напр., драматическим.
Один из наших кадет, исключенный из 6-го класса, через год сделался вдруг "драматическим актером" какой-то бродячей труппы. Он присылал нам вести о себе на визитных карточках розового цвета, на которых под графской короной сверху значилось:
Сергей Владимирович
ИВАНЧЕНКО
Артист Русской Драмы:
1-й простак и 2-й комик
Пенза. Отель "Палас"
Оперному же артисту надо много учиться, пройти школу пения, часто кончить консерваторию. Престиж оперного артиста, в наших глазах, был очень высок.
В драматическом театре мы видели таких артистов, как Дальский, Орленев, Самойлов, Днепрова. Шли пьесы Островского, "Коварство и Любовь" Шиллера, "Гамлет", "Кин".
В осеннем же сезоне, неизменно, ставился одни спектакль "Полтавского Общества любителей драматического искусства", большей частью какая-либо пьеса русского классического репертуара. В одном из таких спектаклей выступал, в роли Чацкого, один из наших воспитателей шт. ротм. Орденского драгунского полка Байдак. Это был красивый мужчина, с пышными усами, которыми он, с разрешения начальства, пожертвовал для исполнения роли Чацкого. Играл он прекрасно, но мы долго не могли привыкнуть к его бритой физиономии, делавшей его похожим на ксендза, пока усы его не отрасли вновь.
Байдак был очень музыкален, всегда аккомпанировал выступавшим кадетам, неплохо пел сам и был женат на довольно хорошей певице (в мое время уже потерявшей голос). С кадетским хором она пела "Аве Мария" Гуно.
Байдак, первый из нашего корпуса, купил граммофон (по тогдашним временам — редкость) и часто приносил его нам послушать. Мы впервые услышали таких певцов, как Фигнеры, Михайлова, Тартаков, Давыдов.
Любимыми дисками (тогда назывались пластинками), были: арии Дубровского, Элеазара, сцена проклятия из "Фауста", "Колыбельная" Годара, ария Рауля из "Гугенот".
Но самым большим праздником для нас были наши собственные, домашние спектакли. Ставили сценки (а иногда и полностью) из "Бориса Годунова", "Недоросля", "Скупого рыцаря", "Мертвых душ".
Большой дортуар роты превращался в зрительный зал, брались на прокат костюмы и мы, старательно и не очень талантливо, декламировали стихи Фонвизина, Грибоедова, Пушкина.
16. Интермеццо
Но все это были оазисы на фоне длинных и однообразных дней. Уроки, вечерние занятия, письменные работы, волнения из-за полученной двойки, гимнастика, строй, утренние прогулки (бегом вокруг сада).
Голые деревья почерневшего сада, каркающие вороны, лужи на улицах, дождь, дождь.
Боже мой, как подурнела Полтава! Дома имеют унылый вид, по мостовой барабанят капли дождя, жители нахохлились, понадевали на себя какие-то допотопные капелюхи, барышни все подурнели. Нас мучат письменными работами — кончается четверть. В классах свет начинает гореть чуть ли не с трех часов дня.
По субботам навещаю Глебушку: он все еще не может привыкнуть к корпусному режиму. Забираемся в укромный уголок и без конца говорим о доме, папе, маме, братьях, сестре. Высчитываем — сколько дней еще осталось до Рождества. Много! Ох, как еще много! Глебка откровенно всхлипывает и я даже не пытаюсь его остановить.
Смотрим на улицу, ведущую как раз к нашему вокзалу: на улице моросит мелкий осенний дождь. "А у нас-то!" думаем мы и кажется, что у нас дома не может быть ни дождя, ни осени: всегда тепле, всегда светит солнце.
— Давай напишем домой письмо вместе!
Достаем перо, чернила, конверты, бумагу и приступаем к писанию. Мы немного похожи на того новобранца, который хочет все свои горести, заботы и печали о доме, семье, своей хате, излить на клочке бумаги, но у которого в запасе слов нет ничего больше, как: — "В первых строках моего письма... И еще кланяюсь..."
Я макаю перо в чернильницу и вывожу:
— "Дорогие папа, мама, дядя Тима, Федя, Миша, Олечка... Целуем вас крепко, крепко. Мы живы, и здоровы..."
Дальше что?
— Что ты хочешь написать еще? — спрашиваю Глеба.
Глебка молчит. Я-то знаю (вернее чувствую), что бы он хотел написать. Вероятно о своей грусти по дому, о своей любви к маме, семье, что хотелось бы ему сейчас быть возле мамы, сесть с ней на диван возле печки, прикорнуть к ней, погладить и поцеловать ее худенькую руку с золотым колечком и многое еще чего другого.
Но как это все выразить?
Как найти нужные слова?
Беден, беден человеческий язык!
— Ну...
— Напиши, что я научился прыгать через кобылу! — через слезы, выдавливает из себя Глебка. Пишу про кобылу.
— Еще что?
— Напиши, что я кланяюсь Фраму (папина охотничья собака). Написано и про Фрама.
Подписываемся оба, наклеиваем марку, пишем адрес. Глебка советует на конверте написать: "Посторонних лиц прошу не читать"!
— Ну, это уж совсем глупо! Никто, никогда, нигде этого не пишет.
— Нет! Вот мой сосед по парте Ваня Дедебулидзе, всегда это делает. Он говорит, что на Кавказе народ очень любопытный!
— Глупости какие! Вечно ты что-то сочиняешь! Глебка вдруг ревет уже после того, как письмо брошено в домашний почтовый ящик в коридоре.
— Чего ты?
— Забыли написать, чтобы нам прислали деньги на дорогу на Рождество! Ну, да это ничего! — сам себя утешает он: — мама сама догадается.
Еще бы! Конечно, мама догадается.
Теперь для меня ясно, что и среди фраз о прыгании через кобылу и поклонов Фраму, догадается и о многом другом: найдет все те ласковые слова, которые мы хотели, да не сумели написать ей, почувствует всю нашу любовь к ней и к родному дому.
ЧАСТЬ 2-я
ЗИМА
1. Увертюра
Зима начинается в один из дней, когда, проснувшись, мы видим, что что-то кругом изменилось: в дортуаре стало как-то светлее, класс тоже стал какой-то новый, помолодевший, ясный. Это выпал первый снег. К вечеру он, правда, растаивает, но через два дня начинает валить хлопьями и днем, и ночью.
И как все сразу меняется! Полтавы не узнать! Унылая и печальная, мокрая и грязная осенью, она вдруг, как в сказке, становится красавицей Снегурочкой из поэмы Островского: домики покрываются белоснежными шапочками, по первому снежку уже бойко и бесшумно несутся извозчичьи саночки с бубенцами, настроенными в терцию (очень характерная особенность полтавских извозчиков, тоже музыкальных хохлов).
Первый полтавский извозчик Байдала, проносится на своей паре "лихачей", когда мы выходим на утреннюю прогулку. Гуляем мы, как всегда, в одних мундирчиках, без всяких фуфаек и шарфов. Мороз уже основательно щиплет за нос и уши.
На заборах — новые афиши гастролей Самойлова, ближе и ближе к Рождеству, т. е. к поездке домой, елке, родной семье.
Но уроки идут неумолимой чередой: педагоги, перед праздниками, жмут еще сильнее, испещряя журналы двойками и тройками.
2. Немного математики
Большинство авторов, описывая школы, не сходят с пути дифференциальною исчисления, т. е. раздробления целого на части. Отсюда: — Русский язык преподавал нам А... Это был мужчина большого роста, и т. д. — Математику Б... Это был добродушный толстяк... и так до бесконечности. Путь, может быть, и правильный, но затемняющий общую картину.
Путь интегрального исчисления кажется мне более правильным. Интеграл, как известно, обозначается знаком S. Интегралы бывают: "определенные" и ''неопределенные". Определенные интегралы обозначаются:
Sех Sеу Sеz
Это значит, что данное математическое выражение интегрируется по элементу, входящему в выражение. В указанных случаях, по x, y, z.
Результаты интегрирования, конечно, в каждом случае разные. Переходя на житейский язык, можно сказать, что педагогов корпуса (сумму их) можно рассматривать с любой точки зрения, скажем: с точки зрения их роста, красоты и даже с самой нелепой точки зрения — умения, допустим, танцевать краковяк.
Другими словами (математическими) проинтегрировать их всех — по росту, красоте, балетному искусству.
Ни то, ни другое, ни третье в сущности не интересно. Интересно проинтегрировать их по той "пользе, которую они нам принесли", т. е. нас интересует S польза.
Какой же получается результат интегрирования?
Результат такой: при всех может быть странностях, иногда даже карикатурности характеров наших педагогов, они учили нас хорошо. Я не встречал, напр., среди бывших кадет, людей малограмотных. А мне, в моей длинной жизни, пришлось видеть многих людей, кончивших далее филологические факультеты, и часто хромавших не только в "чувстве" языка, но и просто в грамматических тонкостях.
Мы сравнительно хорошо знали математику, инстинктивно чувствуя, что в будущем она многим из нас может пригодиться (большинство математиков были люди серьезные и мы их немного побаивались. Шуток они не любили).
Плохо было с иностранными языками, по крайней мере у нас в Полтаве. Отчего это происходило — не могу понять.
И "немцы", и "французы" были самые настоящие. Были люди добросовестные. То ли они не знали настоящих методов, то ли мы, хохлята, были неспособны к языкам вообще. Мы зубрили грамматику, склонения, спряжения, но говорить так и не научились. Странно! А ведь институтки, например, кончая институт, свободно говорили на двух языках. (Я нашел причину, читая воспоминания Маклакова).
3. Праздник Корпуса. Парад. Бал.
Начало зимы совпадало с двумя приятными событиями в нашей скучной жизни: корпусным праздником (6 декабря, день Св. Николая Чудотворца) и следовавшим за ним отпуском на Рождественские каникулы.
Подготовка к корпусному балу началась уже давно. Она все усиливалась по мере приближения праздника: закупались котильонные принадлежности, рисовались плакаты, эмблемы и значки для украшения зала, выбирались дирижеры танцев, шились банты для распорядителей.
Праздник начинался еще накануне и начинался довольно нелепым образом: с так называемого "ночного смотра".
В 12 часов ночи, 7-й класс в парадных мундирах, но в туго натянутых кальсонах, украшенный аксельбантами из выдернутых лохмотьев швабры и картонными орденами, выстраивался в большой зале. На правом фланге оркестр с трубами, не игравший на них, но завывавший дикими голосами какой-то импровизированный марш.
Принимал парад "майор", т. е. кадет, сидевший в каком-либо классе 2 года. Такой же майор командовал парадом. Если был "трипль" (или триплет) майор, то все почести воздавались ему. При мне в 7-м классе был такой триплет-майор Валя Старынкевич, личность довольно замечательная и стоящая того, чтобы о ней сказать два слова.
Такая феноменальная тупица могла вырасти и ''процвести" только на благословенных палестинах "хохландии", где "все обильем дышит, где реки льются чище серебра".
С самых маленьких классов, совершенно героическими усилиями всех товарищей по классу, натаскивался бедный Валя — на экзамены, на отдельные ответы, на письменные работы, но, увы!... все было тщетно!..
Бедная Валина голова ничего не могла удержать в памяти. Интереснее всего то, что сам Валя горел дикой, неукротимой жаждой грызть "гранит науки" и к концу дня был похож на загнанную клячу. Учителя "добровольцы" (может быть они-то и сыграли невольно ужасную роль, довели Валю до полу-идиотизма), менялись ежедневно для того, чтобы вечером, в состоянии полного изнеможения, безнадежно махнув рукой, отказаться от дальнейших уроков.
Наконец, за Валю взялся "прославленный" педагог — ученик 7-го класса Кравченко-Бельский, доведший Валю до того, что он почти перестал понимать простую человеческую речь, а сам, выбившийся из сил, и "переутомившийся" Кравченко-Бельский, со 2-го ученика в классе слетел на 14-го.
Валя, конечно, так и не кончил корпуса. Он поступил в полицию, где, неожиданно, вероятно, и для него самого, начал делать блестящую карьеру.
Судьба столкнула меня с ним случайно, когда я был уже офицером. Подъезжая к Харьковскому оперному театру, я услыхал, знакомый с детства, козлиный тенорок, кричавший извозчикам:
— Проезжай! Проезжай! Не останавливайся...
Я пригляделся: это был Валя, возмужавший, с пышными усами, весь продрогший на зимней стуже, по бравый и энергичный. Мы расцеловались, разговорились. Он был доволен своей судьбой:
— В будущем году получаю "базарный участок", — с стыдливой гордостью заявил он. — А там, недалеко и до пристава! Я, ведь, все-таки с "образованием"!
Но к театру подъезжали новые сани, я торопился не опоздать к началу спектакля, Валя засуетился, заорал опять:
— Проезжай, проезжай!.. Не останавливайся!...— и мы расстались.
Вот этот самый Валя (триплет-майор) и принимал парад. Он был одет в какую-то совершенно экзотическую генеральскую форму, едва прикрывавшую его голое тело. Внесли его на кафедре, украшенной искусственными цветами. Перед ним, по четыре в ряд продефилировали семиклассники, под звуки исполняемого на губах марша; Валя сказал краткую речь — о вреде всех наук (и как он только смог ее "запомнить?) и тем торжество заканчивалось. Начальство смотрело на эту ночную кутерьму сквозь пальцы — она считалась "традицией".
Утро приносило совсем другое: вместо одного горниста или барабанщика — солдата, на лестнице под планом Полтавской битвы собирался в установленный для подъема час, весь оркестр, который торжественно исполнял "утреннюю зорю". Оркестр проходил затем по всем дортуарам, где, конечно, никто уже не спал, и играл марши во всех ротах.
В то же утро, те семиклассники, которые были произведены в "вице-унтер-офицеры" (а один в фельдфебели), находили свои мундиры с золотыми нашивками (Педагогический совет был уже накануне). До раннего утра никто еще не знал о производстве.
К утреннему чаю нам дают любимые "французские булки", а не ситный хлеб, как в обыденные дни. Все роты, после чая, переодеваются в парадные мундиры. В зале Иван Николаевич Ризенко уже спевается с хором, для "прочистки голосов"...
В день корпусного праздника, хор поет не на клиросе, а на очень высоких, под самый купол церкви, хорах... Их двое, с каждой стороны по одному. Певцы стараются превзойти самих себя: к этому дню они готовились давно, держа в секрете песнопения новой "Херувимской", "Отче наш" или "Достойно есть".
И, действительно, в этот день, то ли это особенная акустика хоров, то ли старания певцов, но хор звучит довольно стройно, а Кима Сахновский — октавист, кумир первоклассников (славу которого затмевал лишь музыкант-баритонист Кошуба из оркестра Севского полка) — умудряется в этот день "пускать" октаву почти под стать октависту из архиерейского хора.
Как только кончается богослужение, все разбегаются по дортуарам, чтобы приготовиться к параду. Музыканты разбирают инструменты, начищенные до блеска солнца. Первая рота одевает подсумки и разбирает ружья.
На парад собирается довольно много бывших кадет: тут и офицеры гарнизона Полтавы, и несколько приехавших юнкеров из Киевского и Елисаветградского училищ, и ряд помещиков-дворян, вылезших из своих медвежьих углов и натянувших на себя пахнущие нафталином дворянские мундиры, чуть ли не Екатерининских времен и губернский предводитель дворянства, и много других лиц. В 1906 году в числе гостей был и викарный епископ — бывший кадет.
Парад происходил в самой большой зале (дортуаре, из которого вынесены кровати и который уже украшен к предстоящему балу). Первыми прибывают в зал малыши — 4-я рота. Изо всех сил стараясь, они маршируют хоть и не очень стройно, но вдохновенно.
Разбиты они на взводы и странно видеть на правом фланге взвода высоких офицеров воспитателей-бородачей (в парадных мундирах), которым самый рослый из их воинов приходится по пояс.
4-й взвод, возглавляемый добродушнейшим пузачом шт. кап. Эмнихом (который своими размерами равняется минимум 4-м, 5-ти первоклассникам), вызывает даже некоторую сенсацию. Затянутые в мундирчики, с розовыми курносыми мордочками, на которых написаны страх, благоговение и старательность, малыши, поистине очаровательны.
За 4-й ротой прибывает 3-я, потом 2-я и, наконец, стройным маршем входит 1-я.
Как мы ею все гордимся!
Скосив глаза, все маленькие роты с явным восторгом смотрят на этих, почти уже взрослых юношей, марширующих с подсумками и настоящими ружьями.
Гремит встречный марш, выносится старенькое корпусное знамя. Знамя несет всегда один из самых стройных и видных собой, кадет 7-го класса (один из только что произведенных унтер-офицеров). Ассистентами у знамени 2 офицера-воспитателя.
Перед началом парада директор корпуса командует:
— Старые кадеты! Под старое корпусное знамя... Шагом... марш!..
И тут всегда происходила трогательная и немного комическая сцена: растолстевшие помещики, давно забывшие, в своих Кобеляках и Сорочинцах, о маршировке, должны были формировать два или три взвода. Старший, из бывших кадет — ими командовал. Немного сконфуженный, он расставлял их по рядам и росту, и, пыхтя, приводил в порядок эту разнокалиберную публику.
Раздавалась обычная команда:
— К церемониальному маршу! Повзводно! На взводную дистанцию... Первый взвод...
Старенький отставной генерал или бывший помещик, выходил перед своим бравым взводом и доканчивал команду:
— ...Первый взвод! Равнение направо!.. Шагом... марш!..
Гремит Суворовский марш. Подтянув животы, приняв насколько возможно воинственный вид, "помещичий взвод", не особенно равняясь и держа ногу, первым проходит перед директором.
За ними, стройно отбивая ногу, безукоризненным шагом проходит 1-я рота, за ней 2-я, 3-я и, наконец, самая старательная 4-я, кричащая уже совсем детскими голосками: "Рады стараться, Ваше Превосходительство!"
В один из годов (не могу точно вспомнить 4, 5 или 6-й) старшим из бывших кадет оказался викарный епископ. Ему предложили во время парада стать рядом с директором, но он ответил:
— Нет!.. Нет!.. Традиция — есть традиция. Буду командовать взводом. Апостол Павел, ведь, был солдатом!
И он с блеском и даже щеголеватостью, выстроил свой взвод и великолепно промаршировал перед директором.
За обедом, наши же музыканты играли для "слуха" незамысловатые песни, вальсы и попурри. Обед был не такой, конечно, как на станции Казатин, но по корпусным масштабам — роскошный: по полбутылки "Кочубеевского" меда, борщ, телячья котлета, пирожное и по пакету дешевеньких конфет. Одновременно в портретном зале происходил парадный обед для всех гостей.
Музыканты за свое искусство получали по лишнему пакету конфет. Оттрубив свои незатейливые "симфонии", они обедали уже после всех. Сидели они важно, с видом Рубинштейнов, отягощенных славой и поклонением и давшим концерт по меньшей мере в Московском Дворянском собрании перед тысячной толпой.
Все — "после обеда" — посвящалось окончательной отделке и уборке 2-х зал, к предстоящему балу. Бал был кульминационным пунктом этого торжественного дня. Почему-то над украшением зала и превращением классов в уютные гостиные, трудились всегда совершенно нетанцующие кадеты. Была всегда такая группа: их называли "биндюжниками" (ломовиками), которая с увлечением бралась за самую трудную, неблагодарную работу: таскать кровати, доски, эстраду для музыкантов, делать на кухне лимонад, расставлять цветы; и все это для того только, чтобы вечером скромно стоять у стенки или в углу и любоваться каким-нибудь ловким семиклассником, который все время "после обеда" провалялся на кровати, и часам к шести, продрав глаза, лениво и снисходительно выползает полюбоваться сделанными работами.
— Недурно! Недурно! Спасибо ребята... Передайте, пожалуйста, от меня просьбу эконому: выдать вам по чарке водки! И довольный своим остроумием, он величественно проследует в класс, где над каким-то шкапом пыхтят и трудятся бедные "биндюжники".
Франты уже запаслись флакончиками духов. В моде, помню, был какой-то "Онопонакс", доставляемый нам мальчишкой-парикмахером Сенькой. Идет война с прическами: в корпусе разрешалась только одна прическа "бобрик" и что это было за мученье — привести непокорные вихры в вертикальное положение. От жестких щеток краснели лбы, фиксатуар изводился тоннами. Малыши этих горестей не знали — их без стесненья всех стригли "наголо".
В самом большом зале, где происходил главный бал, разрешалось танцевать только 5, 6 и 7-му классам. Все низшие классы танцевали в меньшем — портретном зале.
В большом зале играл оркестр Севского полка со знаменитым на всю Полтаву баритонистом Кошубой. В малом зале играл оркестр казачьего полка.
Малыши, подавленные великолепием зал, блестящим светским обществом, запахом духов, обыкновенно робко жались по углам и пытались делать такие же робкие набеги на киоски с лимонадом и "оршадом". откуда их с треском и позором обыкновенно изгоняли старшие кадеты, заведовавшие киосками.
До сих пор не могу сообразить, что это за таинственный напиток был знаменитый "оршад", изготовлявшийся по рецепту нашего эконома. Помню, что был он белого цвета и довольно вкусный.
Но вот приближается время бала! Прибывают музыканты: казаки приносят с собой приятный запах лошадиного пота. В большом зале Кошуба окружен восторженными поклонниками 1-го и 2-го классов. — Пожалуйста! Когда будете играть мазурку — сыграйте "Голубку"... Пожалуйста... а вальс — "Лесную сказку"!
В мазурке "Голубке" и в "Лесной Сказке", в 3-й части, в так называемом "Трио", кларнеты и флейты делают замысловатые вариации, на фоне которых баритон ведет плавную мелодию.
И как только, во время бала, раздаются звуки "Голубки" или "Лесной сказки", толпа поклонников Кошубы, сломя голову, несется к оркестру и благоговейно располагается около него. Кашуба, распустив свои тарасабульбовские усы (он вольнонаемный музыкант и у него три нашивки на погонах), с высоты своего великолепия косится на своих поклонников, и, когда дело доходит до трио, бесподобно бархатные звуки вылетают из его трубы и наполняют зал. Малыши, после мазурки, пытаются даже устроить Кошубе что-то вроде овации. Слышны тоненькие голоса: "Браво, Кошуба! Бис...", но овация быстро прекращается вмешательством воспитателя и малыши изгоняются от оркестра. Но и разбегаясь, они еще долго и восторженно шепчут друг-другу: "О, Кошуба... это... да!".
Время движется. Скоро 8 часов и начинают приезжать первые приглашенные. Озабоченные, взволнованные распорядители с бантами на левом плече, носятся немного бестолково по всем направлениям.
К ним теперь не подступись! Еще бы! Они делают чуть ли не государственное дело: встречают гостей. Все барышни при встрече получают букетик цветов и значок корпуса. Это все наши полтавские: Галочки, Ксаны, Аленушки, принарядившиеся только в светлые платьица.
Они так же взволнованы, как и мы!
Особенно почетных гостей встречают воспитатели, а иногда и сам директор. Приезжает Предводитель Дворянства — Абаза, с двумя дочерьми. С целым выводком девиц является Иван Францевич Павловский. Его дочери на балах успеха не имеют; еще бы: дочери Солона, кабещанца, героя баллады с "бумагой"! Все это как-то мало романтично! А жаль! Потому что дочери его — настоящие красотки, одна лучше другой, а две старшие, которым теперь 16 и 17 лет, впоследствии были всеми призванные полтавские красавицы.
Танцы начинаются и идут строго по вывешенному расписанию, число танцующих все увеличивается по мере приближения бала к его кульминационному пункту — котильону.
И чего только не бывало во время котильона?
Каждый выпуск старался превзойти один другого и придумать что-либо оригинальное: выезжали русские тройки, запряженные третьеклассниками, с лихим кучером на облучке и с боярышней в санках, разносились картонные щиты с сердцами, затянутыми папиросной бумагой. Барышни копьями протыкали сердца, на обратной стороне которых были фамилии танцоров. Длинными удочками ловили скрывавшихся за ширмой кавалеров. Дрались на дуэли (на рапирах и в масках) из-за прекрасной дамы, восседавшей на стуле посредине зала, и ждавшей конца бескровного поединка.
Чего только не придумывали молодые, изобретательные головы!
В разгаре бала появлялись, выражаясь по-современному, "ведетты". Их было две — три.
Почему они имели такой успех, совершенно непонятно?
Наденька Скворцова была не такая уже и молоденькая, особенно для кадет-кавалеров, да и была некрасива к тому же, но брала, по-видимому, тем, что в уголках угощала кадет папиросками и сама тоже покуривала. Мастерица была выпить, жила в Полтаве без родных. Что делала — нам было неизвестно! Часто носилась по Полтаве на лихаче Байдале.
Другая, Шурочка Липеровская, разыгрывала с кадетами роль "камрада": звала их по именам и на ты, говорила грубым мужским голосом, ругалась, как извозчик.
Но всеми признанной и бесспорной королевой бала многие годы была Анна Михайловна (Анечка) Акинфиева. Была она замужем за офицером Елецкого полка. О ее королевском первенстве никто даже не спорил. Одевалась она по тем временам довольно свободно, но держала себя, поистине, с королевским достоинством: величественно кивала головой, слегка прищуриваясь. Была она высокая, худощавая, стройная, прекрасно вальсировала, была белокура с удивительно нежным цветом кожи.
Неудивительно, что Анечкиными кавалерами были самые ловкие и бойкие танцоры, но удивительно, почему около Скворцовой всегда толпились поклонники, считавшие за честь протанцевать с ней вальс или мазурку, в то время, как милые и по-настоящему хорошенькие барышни, напр. те же Павловские — сидели без кавалеров и мало танцевали.
Бал кончался в 2 часа ночи: весь следующий день "биндюжники" растаскивали по местам: кровати, парты, столы, цветы и пр. Благородные кавалеры и танцоры отдыхали от пережитых эмоций. Разговоры и пересуды о бале шли до самого Рождества.
4. Рождество
Зима уже давно вступила в свои права: из газет мы знаем, что на многих железных дорогах — снежные заносы; мы трепещем за свою узкоколейку, которую регулярно почти каждый год настолько заносило снегом, что пассажиры добирались до Житомира, наняв сани-розвальни Бердичевских мужичков. Это было довольно весело, но бывало, что и мужички отказывались везти в Житомир, такая была пурга.
С каждым дням все ближе и ближе вожделенный день, когда опять спустят с чердака наши корзины и чемоданы, а там... опять две недели свободы, семья, катание на коньках, елка!..
Глебушка, при свидании со мной, все радостней сообщает: 12, 10, 8 — это число дней, остающихся до Рождества.
Придут ли вовремя деньги на дорогу? И с каким нетерпением ждешь на вечерних занятиях, что вот придет воспитатель и скажет: — "Тебе пришли деньги!"
В этом году отец одного из мальчиков перевелся в полк моего отца. Боже мой! С каким увлечением рассказываю я ему о нашем хуторе: фантазия уносит меня за облака. Река Каменка в моем рассказе превращается по меньшей мере в Нил, полк наш, конечно, самый лучший в Русской Армии, офицеры — все красавцы, барышни — ни в сказке сказать, ни пером описать.
Немного погодя самому становится стыдно: не очень ли уж я воспарил ввысь?
И вот наступает долгожданный день: чемоданы уложены, являемся воспитателю и извозчичьи санки с бубенцами в терцию, мчат не мчат, но трусцой везут нас на Киевско-Полтавский вокзал, такой милый и приветливый, когда едешь домой, и такой сухой, холодный, официальный при возвращении.
Возница кряхтит, пускает, не стесняясь, нам прямо в нос не особенно ароматные струи, но нам только от этого весело!
До поезда еще далеко, но какое счастье — эта маленькая свобода, этот стакан чая с пирожком, в буфете, эта метель, гудящая за окнами станции, эти сцепщики вагонов, занесенные снегом, с фонарями, пришедшие погреться, и эти билеты 3-го класса, полученные в кассе и тщательно спрятанные в кошелек.
И потом: теплый вагон, сыплющийся за окнами снег, равномерное постукивание колес и те же знакомые станции: Абазовка, Решетиловка, Сагайдак, Миргород, Ереськи...
Как в калейдоскопе проносятся две недели Рождества: бабушка, еще более постаревшая, папа — произведенный в полковники, мама — в новом платье, сшитом за время нашего отсутствия, подросшие братья, и сестра, катанье на коньках по реке Каменке, где играет полковой оркестр, елка в офицерском собрании, поездка ряжеными в соседний полк, уютная квартира с голландскими (унтермарковскими) печками и керосиновыми лампами, две впервые услышанные оперы (Демон и Травиата), все проносится в каком-то вихре и вот опять: класс, снег за окном, прогулки вокруг сада, утренний барабан, гимнастика.
5. Зима... Зима...
Жизнь разнообразится прогулками в наш сад, где чудная ледяная горка, изредка: на городской каток, где мы встречаемся на небольшой промежуток времени с миром "вольных людей": гимназистов, реалистов, семинаристов; редкими вечерами в женской гимназии, на которые разрешают ходить только 6-му и 7-му классу и выходами в "свет", т. е. в семейные дома, где есть девушки подростки и где устраиваются маленькие, семейные вечеринки.
Полтавское дворянство было богато, гордо, немного чванливо и слегка "фрондировало". Оно пыталось даже несколько свысока смотреть на петербургскую знать:
— "У нас де, роды все старинные, "у нас" — нет выскочек из "брадобреев", "чистильщиков сапог", дьячков!".
Разумовские забывались или превозносились, вопреки всему, до небес: "Помилуйте! Культурнейшие люди, по их заказам сам Бетховен писал симфонии, сколько добра сделали они для России, для ее просвещения, культуры!"
Вот они, наши хохлы, да еще и простые! Один из полтавских богачей, в имении которого Глебка, будучи студентом, давал уроки его сыну, говорил раздраженно своей дочери: — "И охота тебе якшаться с этими солдатскими девчатами?" — "Солдатские" девчата были дочерьми командира гусарского полка и носили старые титулы "княжен".
Все они любили копаться в своих родословных, игнорировали все прошлые смешения с поляками и литовцами (от которых осталось еще много следов и теперь: паны, панночки, гайдуки и пр.), возводили свои роды к временам Мономаха. Анну Ярославну — французскую королеву — явно считали хохлушкой, носились "как с писаной торбой" с тем, что в 18 веке на Украине не было ни одного неграмотного, что Тарас Бульба читал Горация.
Все это было, однако, наносной шелухой: большинство было добрейшими, хлебосольнейшими, добродушнейшими людьми, направления самого правого. Охотно шли в вице-губернаторы, гордились службой сыновей в кавалергардах, а, когда приезжал в Полтаву Государь, принимали его с таким размахом и великолепием, что затмевали дворян всех губерний.
Роясь в письменном столе моего отца, я нашел письмо уездного предводителя дворянства. Как он негодовал, что Глебушка не идет на военную службу!
Как так! —
Мальчик старинной фамилии, дворянский стипендиат и вдруг...
Он даже отказал в стипендии одному из следующих моих братьев, Мише, боясь, вероятно, что дворянские деньги пойдут на выпечку филолога или юриста.
6. Ксаночка Пилипенко.
У местного "знаменитого" адвоката Пилипенко очень хорошенькая дочь — Ксаночка. Когда мы гуляем парами вокруг круглого сада, она изредка проносится на "собственном" выезде мимо нас. На ней белая, меховая шапочка и в руках такая же муфта. Знакомые кадеты ей козыряют, она очень сдержанно и изящно наклоняет в ответ головку.
У Пилипенок тоже бывают вечеринки, по приглашаются на них только кадеты 7-го класса и то, по-видимому, по какому-то специальному выбору, нам непонятному. Вечеринки скучные, чопорные. За всем следит тонная, глядящая в лорнет мамаша. Во всем её поведении чувствуется (о, как мальчишки это быстро улавливают!) все ее миросозерцание: — "Конечно Ксаночка должна выйти замуж за какого-то сказочного принца. Пока ей 16 лет, пусть ее развлекают эти кадеты. Но какая же у них будущность? захудалые армейские офицеры!... 60 рублей жалованья!... Жизнь в какой-нибудь польской деревушке! Бр..."
Ксаночка в гимназии не учится, к ней на дом ходят учителя, она часто ездит в Петербург, летом — за границу, на наши балы и вечеринки не ходит. Кадеты все это чувствуют и на вечеринки к Пилипенкам ходят не очень охотно. Полтавские гимназистки (наши всегдашние барышни), разгуливавшие летом в монистах и с венками на головах, Ксаночку презирают.
Жалко! Она очень мила, ласкова, приветлива и в сущности ни в чем не виновата!
Для кадет, с их воистину демократическими правами, когда между всеми носящими одни и те же погоны не было "ни эллина, ни иудея", а были одни кадеты, всякий снобизм был чужд.
Было у нас в корпусе несколько титулованных мальчиков, но титулы не применялись и не были в ходу. Я два года просидел на одной парте с кадетом Амилахвари и только теперь, вспоминая былое, думаю, что он был грузин и вероятно князь. Чуть-чуть снобировала (принося это вероятно из семей) украинская аристократия (двойная фамилия была признаком аристократизма), но это не имело никакой серьезной подкладки.
7. Вечеринки у Акинфьевых.
Зато, на вечеринки к Акинфьевым (первая красавица Полтавы), несмотря даже на то, что две сестры Анечки были совсем некрасивы, не было отбоя от желающих. И, когда кадет Акинфьев, брат мужа Анечки, приносил узенькие конверты синего цвета, с приглашением прийти потанцевать в субботу — все были искренно рады. У Акинфьевых все было симпатично: и старушка мать, близорукая и смешливая, и красавица Анечка со снисходительным видом появлявшаяся в гостиной, с тем, чтобы потом, заразившись общим весельем, самой пуститься в танцы, и вкусные ужины, за которыми нам давали даже немного водки и целый рой гимназисток и танцы с ними под граммофон, или под старинные звуки польки или Ланнеровского вальса, исполняемых, не очень ритмично, старушкой мамой. Некрасивый муж Анечки, редко бывал на этих вечеринках, но когда появлялся — большой, стройный рыжий в веснушках — то вносил такое оживление, что было любо-дорого.
Особенно, когда подхватив 14-летнюю девочку, он "откалывал" с ней такую акробатическую польку, что становилось страшно за целость ветхого домика.
Анечка смотрела, в этих случаях, на него восторженно-влюбленными глазами, явно опровергая, ходившие в корпусе слухи о том, что она вышла замуж против своей воли и очень несчастлива в семейной жизни.
8. Опера «Аида». Воспитатель поручик фон-Коссарт.
Составилась группа кадет, главным образом музыкантов, и мы все идем в оперу. Будем слушать в первый раз "Аиду". До спектакля еще 6 дней, но билеты уже взяты. С нами идет наш новый воспитатель поручик фон-Коссарт. Этот молодой и скромный офицер — прекрасный музыкант. Он — не пианист, в строгом значении этого слова, но отрывки из опер играет просто замечательно: с хорошим точным ритмом и с полными сочными аккордами.
Но он не только хороший пианист, он прекрасно объясняет музыку, умеет подчеркнуть красивые места, повторяет их не раз и не два, а много раз, пока мы не разберем в чем дело.
Мы не знаем сюжета "Аиды" и Коссарт рассказывает нам, что Верди написал эту оперу в год открытия Суэцкого канала, что опера принадлежит к типу "гранд опера", что написана она в типично итальянском духе и изображает, конечно, фантастический Египет, никогда не существовавший, но что "другого Египта не хочется и знать", добавляет он: "Также, как, прочитав русские народные сказки (и Пушкина тоже) — не хочется видеть старую Русь иной, чем она в сказках.
Мы узнаем, что Аида — эфиопка. Это смешно! На нашем школьном языке слово: эфиоп — дурак, болван, идиот. Это-то не подходит к героине оперы.
— А вот вы увидите — подходит или нет? — говорит Коссарт и играет нам: молитву Амнерис в храме, приводящий нас в восторг марш (особенно его неожиданная модуляция в другую тональность), первую арию Радамеса и финальный дуэт.
Рассказывает, что в Мариинском театре, в походе Радамеса участвует, помимо постоянного оркестра в 100 человек (и какого: 1-я скрипка — Ауэр, Вольф-Израэлъ, виолончель — Вержбилович) еще и полный оркестр Финляндского полка. Марш играют на настоящих финских трубах с одним клапаном.
— Здесь, конечно, вы этого не увидите! Трубы из картена, за них играет пистон в оркестре, оркестр всего 16 человек, много красот пропадает, но прелесть музыки остается. Он особенно восхищается квартетом 1-го действия: какая изумительная свобода голосоведения! Какая независимость и вместе с тем и слитность!
Чуть ли не каждый вечер мы затаскиваем его в полутемный зал к роялю и без конца звучит Вердиевская музыка.
В те годы итальянская музыка с ее бель канто парила в Русской провинции. Русских опер почти не ставили (кроме "Ев. Онегина", "Пиковой Дамы", реже "Жизни за Царя" и "Демона"). Почти неизвестны были оперы Мусоргского и Римского-Корсакова. Их только-только начинали ставить в столицах.
Коссарт часто играл нам "Песню индийского гостя". Она нам совсем не нравилась! Кюи назвал арию Ленского "диатоническим нытьем". Индийский гость казался нам "хроматическим нытьем", вдобавок, кончающимся на каких-то непривычно низких нотах. Толи дело эффектные фиоритуры итальянских опер!
— ''Вот подождите! — говорил Коссарт — Попадете в столицы! Послушаете в хорошем театре русские оперы, вы тогда поймете, что русская музыка — это музыка. И какая!"
Мы ее и узнали впоследствии, но пока столицы были далеко и мы полны были "Аидой".
Наступил и день спектакля: пуговицы на мундирах с утра начищены до блеска, соперничая с блеском сапог, и вот по скрипучему снежку, по запорошенным тротуарам, мы добираемся до "Народного дома имени Н. В. Гоголя".
Впечатления от "Аиды" были потрясающими: не все артисты были первоклассными, но Аида (Карпова), Радамес (Гукасон) и особенно молодой баритон Залевский (Амонасро) — показались нам богами, сошедшими с Олимпа.
В течение долгой моей жизни, я видел "Аиду" до 30 раз: в Москве, Петербурге, Киеве, Бордо, Париже, Мадриде, Амстердаме..., но этот первый спектакль, в маленькой Полтаве, с крохотным оркестром и таким же хориком, остался у меня в памяти на всю жизнь.
— Ну что, хорошо? — спросил нас Коссарт по возвращении домой.
— О!... — только могли мы ответить.
9. Последние зимние дни.
А зима все тянется и тянется, и не видно ей конца. Скоро и масленица, снег на улицах стал кофейного цвета, сбился буграми, через которые извозчичьи сани ныряют как утлая лодка по бурному морю, уже в церкви поем трогательные песнопения: "На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом", идут уже разговоры о том, кто на неделе говенья будет петь трио "Да исправится" — а зима все не хочет уходить. Наоборот: заворачивают такие свирепые февральские морозы, что на пожарной каланче, с утра вывешивают три шара. (Это значит, что школяры могут не идти в школы. И везет же этим гимназистам!).
Иван Николаевич Ризенко озабочен. В этом году, в первый раз в театре состоится концерт хоров всех учебных заведений Полтавы: 2 женских гимназии, епархиальное училище, мужская гимназия, семинария, корпус и пр. Аристократический Институт, почему-то от участия уклонился.
Концерт — по образцу инвалидных концертов в столицах. Дирижировать будет директор музыкального училища композитор Лисовский. Соединенные хоры исполнят всю фугу 1-го акта из оп. "Жизнь за Царя", которая даже в Императорских театрах сокращается почти на две трети. Ноты нам уже прислали и к первой репетиции после Пасхи — мы должны быть готовы.
Музыка нам не очень нравится: нас заставляют скандировать какие-то речитативы:
"Мы все за него пойдем, как один..."
И только в апреле, на первой репетиции с оркестром, когда все 50 человек, еще спотыкаясь, запели этот хор — мы почувствовали весь гений Глинки и, пожалуй, это для нас было первым толчком к тому, чтобы заинтересоваться русской музыкой.
Странное обстоятельство!
В Полтаве было 2 музыкальных училища: "Императорское" и "Школа имени Лисенко". Первая школа была правительственная, вторая — частная. Директором первой был Ахшарумов, прекрасный симфонический дирижер и организатор концертов на Юге России. Директором 2-ой школы — был Лисовский, хороший музыкант и неплохой композитор. Но всегда, когда бывали большие выступления, на первый план выплывала школа Лисовского, а Императорское училище (которому казалось бы сам Бог велел этим заниматься, как например, в данном случае) — неизменно оставалось в тени.
В чем было дело? Непонятно!
10. Как приятно быть больным.
Большой радостью для кадет, как это не покажется странным, была болезнь. Не какая-нибудь страшная скарлатина, дифтерит или что-либо подобное, но так что-нибудь вроде лихорадки, инфлюенции (тогда не было еще в ходу слова грипп) — так дней на 8, 10.
Какое блаженство, попав в лазарет, скинуть бушлат, брюки и сапоги и, получив взамен их халат и пантуфли, залезть в кровать в маленькой, уютной "палатке", где уже нежатся два шестиклассника и два малыша из 4-ой роты.
И это все население лазарета! Начальство, кроме классного фельдшера, никакого! Утром — обход врачей: сначала младшего, потом старшего и целый день делай, что хочешь. Читай "Задушевное Слово", Майн-Рида, Жюль-Верна, а, хочешь, спи хоть целый день, вставай только вовремя к обеду, чаю и ужину.
И самое главное: никаких воспитателей, сигналов, уроков.
Придется потом, конечно, все наверстать, но это потом, потом, а пока: нирвана... блаженство!
По вечерам тихие "задушевные" беседы, при участии фельдшера, маленькие зеленые лампочки на столиках — тишина, покой. Чай со вкусными, не такими как в ротах, булочками и искреннее огорчение, когда термометр показывает 36,2.
Расплата за "миг блаженства" наступает сразу же по возвращении в роту: по алгебре и геометрии ушли вперед, нужно сдать сочинения по русскому языку и по истории. Другими словами нужно догнать класс.
Эх! эх!...
ГЛАВА 3.
ВЕСНА
1. Картинки
Маленькая жизнь, маленького городка течет своим чередом, невидимая для нас, сидящих в 4-х стенах. Но кой-какие события, докатываются и до нас, через воспитателей и отпускных кадет. Мы узнаем, что в Полтаве открылась новая гимназия "дворянская" и сразу семь классов. "Дворяне" носят черные шинели и фуражки с красными околышами. Кажется — и козыряют по-военному. Доходят слухи, что они собираются перещеголять кадет, "утереть им нос". В свою очередь взволновался и наш 7-ой класс и решил будто бы, "поставить дворян на точку". Что это значит и как будет происходить — неизвестно.
Первая встреча с "дворянами" произошла на вечеринке у Акинфьевых. Результат оказался самый неожиданный! Дворяне были такими милыми ребятами, что сразу отпало всякое желание "ставить их на точку", а, наоборот, в этот день завязалась такая дружба, которая продолжалась потом много лет и, пожалуй, затмила нашу традиционную дружбу с "реалистами".
В этом году увидели в первый раз кинематограф. Демонстрировался он в зале коммерческого собрания. Показывали первые фильмы Люмьера: "Приход поезда на станцию", "Поливальщик улиц", "Пьяный извозчик".
Чудо! Восторг!
Докатились слухи: в городе будет новый памятник: Шевченке. Будто бы он уже прибыл и на днях состоится открытие. Местное украинское общество "Просвита" — "заворошилось" и собирается на открытии произнести речь на украинском языке. Полиция этого не разрешила. Нас на открытие — не пустили.
Был у Глебки и застал такую картину: мальчишка 2-го класса стоит с пакетом конфект, перед ним целая очередь малышей, выстроившихся в затылок. Каждому подходящему он отвешивает увесистую плюху и за это награждает конфетой. Стоит в очереди и Глебка. Я, как разъяренный тигр, налетаю на владельца конфект:
— Мерзавец! Сукин сын! — ору я, награждая его тумаками. Конфекты разлетаются по полу, подвернувшийся Глебка получает сгоряча пощечину и, растянув рот до ушей, ревет благим матом.
— Как тебе не стыдно? Ведь у тебя есть деньги у воспитателя! Ты сам себе можешь купить конфет! Да и какое безобразие — лупить своих же товарищей по морде!
Больших доказательств аморальности поступка дрянного мальчишки у меня нет.
— Да, — печально бормочет Глебка, — но ведь это были "раковые шейки" и какие еще — Покковские. Харьковская фабрика Покка славилась на всю Россию своими шоколадными конфектами.
Глебка, впрочем, быстро утешается и сообщает мне с гордостью, что он умеет уже танцевать вальс и тут же проделывает несколько неуклюжих па, которые его самого не удовлетворяют.
— Это надо делать с дамой! — философски изрекает он. Вообще он заметно повеселел и понемножку привыкает к режиму корпуса. Ему очень повезло с воспитателем: у него воспитатель тот самый добродушный толстяк Эмних, который с таким блеском выступал на корпусном параде. Глебка попал к нему в любимчики: он зовет его Глебка, назначил в классе старшим и два раза брал его к себе в отпуск (у него два сынишки — ровесники Глебушки). Надо быть справедливым к Эмиху, что в сущности "любимчиками" его был весь его класс и потому Глебка не попал в число каких-то привилегированных кадет.
Тронулся лед на реке Ворскле. Мы делали прогулку до самой реки. Куски льда, покрытые снегом, налезая друг на друга, медленно двигаются по течению. Мальчишки, с того берега, показывая лихость, вскакивают на льдины и плывут на них по течению (иногда — даже перепрыгивая с одной на другую), потом подталкивают палкой к берегу и выскакивают на сушу... Завидно!...
На том берегу, стоит группа монахов в клобуках, смотрит на ледоход и на мальчишескую вольтижировку. На большом холме белеют стены монастыря с золотыми и синими главками.
Еще холодно: весна медленными и осторожными шагами завоевывает свои позиции, оттесняя с каждым днем зиму.
Дни становятся длиннее: уже при вставании утром, в дортуарах не зажигают свет, а, если выпадает солнечный день, то сквозь классные окна видны на корпусном дворе лужицы от тающего снега и тоненькие ручейки.
Ворскла разлилась сразу после ледохода. Понемногу начинает припекать солнце, снег на улицах стаял, исчезли санки с бубенцами и по обнаженным булыжникам затарахтели извозчичьи пролетки. Ходили на прогулку в самый конец Александровской улицы к большому обрыву и маленькому домику, где жил Котляревский и писал Энеиду. Отсюда весь полтавский "подол" виден, как на ладони: внизу, вокзал, Полтава-сортировочная, окружен морем разлившейся Ворсклы. В весеннем воздухе волнующе доносятся снизу гудки паровозов, маня куда-то в неведомые края, в новые города.
Возвращаясь домой, чувствуем, как припекает уже солнце. В круглом саду, на деревьях набухли почки, блестят серебряные лужицы, чирикают налетевшие птицы, пахнет тающей землей.
Идет 4-я неделя Великого поста; говеют 3-я и 4-я роты. Уже приготовлено трио: "Да исправится молитва моя". По средам и пятницам едим постную пищу, какие-то ужасные шуляки (ломанные коржи — в белой водичке) и картофельные котлеты. На утренней молитве поем трижды "Кресту Твоему поклоняемся, Владыко" и трижды опускаемся на колени.
Перед исповедью, пишем на записочках список "грехов", в которых должны покаяться и тут же кощунственно на подаваемых просфорах пишем: о здравии: "биндюжника Солона", "балды Люсина", "раба Божьего пьянчуги Зданкевича" и пр. Все равно, мол, дьякон сослепу, да и за множеством просфор — не разберет!
Дни все ясней и солнечней! По утрам на лужицах еще тоненькие корочки льда, которые так приятно разбивать каблуком, но по всему видно уже, что весна прочно вцепилась в свои права. Приближается Страстная неделя и Пасха.
Нас с Глебушкой на Пасху не берут домой (и дорого, и далеко), но большинство кадет, живущих большей частью в Полтавской губ. или поблизости — готовятся к отъезду. Остается из всех классов человек 40—50. Всех нас сводят в одну роту и помещают в один дортуар. Это уже необычно, и потому приятно! Там, где раньше звучали тенора и неокрепшие баски — раздаются тоненькие голоса малышей из 4-й роты. Старшие кадеты их балуют и ласкают. Своей молодостью, наивностью и малолетством они невольно возбуждают нежность старших. Ведь это — они сами 5, 6 лет назад.
Уроков нет, но зато церковные службы по 2 раза в день. В промежутках ходим гулять по расцветающей, как молодая красавица, Полтаве. Она благоухает уже зацветшей акацией, улицы постепенно превращаются в сады, в круглом саду открываются летние будочки, торгующие квасом "Фиалкой", пивом и незамысловатыми сладостями.
"Круглый сад" Полтавы — это пляс Этуаль в Париже. От него расходятся во все стороны главные улицы: Александровская, Мало-Петровская (интересно то, что Большой Петровской нет вовсе), Сенная, Кобелякская и пр.
Вокруг сада сосредоточено много казенных учреждений: дом губернатора, Губернское правление, Корпус, женская гимназия, Окружный суд и пр.
"Тут и полиция, тут и милиция, тут и юстиция, — Словом институт благородных девиц"!
А к настоящему "Институту благородных девиц" ведет широкая, густо засаженная липами "институтская аллея", больше похожая на сад, чем на улицу. У самого института большие, чугунные ворота, всегда запертые, за ними большой двор и в глубине — длинное здание с большой надписью золотыми буквами.
Мы симпатизируем институткам: это, ведь, почти девичий кадетский корпус, но мы видим их очень редко на балах: корпусном и институтском (да и то только одних, так наз. пепиньерок), поэтому наши увлечения и дружба тянутся к гимназисткам. Я, например, только в 7-м классе, т. е. в год окончания корпуса, узнал, что в этом году кончает институт моя двоюродная сестра Леля, хохлушка и прекрасная певица, гордость институтского хора. История почти невероятная.
Гуляем (т. е. нас водят гулять парами) около института довольно часто, смотрим на окна, в которых мелькают силуэты, а, кто это, и разобрать нельзя: то ли миленькая институтка, то ли классная дама, то ли просто сторож-ламповщик.
На всякий случай помахиваем руками в виде салюта!
Регент нашего хора Иван Ник. Ризенко (по-кадетски Ванько) в отчаянии: почти все хористы уехали на каникулы и сложных песнопений Страстной седьмицы петь некому. Набранные с бору да сосенки человек десять хористов по 2 раза в день собираются, чтобы одолеть: "Вечери Твоея", "Да молчит всякая плоть", "Волною морскою" — все то, что поется один раз на Страстной неделе, чтобы быть потом забытым на целый год.
— Что делать? Что делать? — ерошит на себе волосы Ванько: — Это катастрофа (он почему-то делает ударение на втором "а").
Катастрофа предотвращается неожиданной помощью 3-х любителей пения: физика П. Г. Люсина, учителя чистописания Здановича и географа. Кроме того, Ванько привел еще 2-х своих знакомых семинаристов.
Кое-как дело налаживается, потому что педагоги больше "любители", чем по-настоящему знающие певцы. Плавают не меньше нашего. Веселые песнопения заутрени зато идут довольно бойко. Спевки происходят теперь в пустой учительской комнате: окна открыты настежь, сквозь них врывается веселый и не очень громкий шум города, и с какой-то особенной детской радостью осязаются вливающиеся в комнату уже теплые порывы ветерка, запахи акаций, звуки тарахтящей где-то пролетки.
Все это смешивается, вдобавок, с запахом сигары, которым прокурил насквозь всю учительскую комнату француз Жаке, и которого нельзя выветрить никакими сквозняками.
Кончаем репетицию — и сразу на прогулку.
Подальше! Подальше! К институтской роще, на Харьково-Николаевский вокзал, к домику Котляревского, к монастырю за Ворсклой.
За три часа прогулки, наглотавшись свежего воздуха, усталые, но возбужденные — возвращаемся в корпус. И сразу — наша милая церковь, тихий голос "бати" Исаенко, возгласы диакона, воображающего себя знаменитым басом и "бум-бум" нашего псаломщика Соловья (нисколько не напоминающего козлиным тенорком своего знаменитого конкурента).
Духовенство в черных ризах, служба идет негромко, часто становимся на колени при чтении молитвы Ефрема Сирина: "Господи и Владыко живота моего..."
О, никогда, никогда в течение всей моей жизни не приходилось мне с таким напряжением, с таким волнением ждать окончания этих грустно-радостных дней, когда (после тихо-печальных служб в темных ризах, длинных чтений и особенно после чтений "Деяний Апостолов", ночью в темной церкви перед плащаницей, в полном одиночестве, когда все спят и когда только тоненькая свечка озаряет тусклым светом плащаницу и текст "Деяний"), все разрешалось вдруг великолепным ночным богослужением. Когда зажигались все люстры, духовенство сияло блестящими светлыми ризами, когда одетые в парадные мундиры офицеры и их семьи (барышни в белых платьях с цветами), пестрой толпой наполняли нашу церковь.
Летняя ночь благоухала запахом цветных, степных трав, распустившейся акации и так все это гармонировало с радостно ликующим тропарем:
"Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ ...
После заутрени всегда был перерыв. Уже похристосовавшись, мы (певчие) спускались в столовую, где нам, по обычаю, давали гоголь-моголь и где уже шли приготовления к накрыванию столов для розговен: 2 яйца, кусок ветчины, по куску кулича и сырной пасхи.
Быстро проходила литургия, еще быстрее наши скромные розговены и через четверть часа наш дортуар погружался в сладкий сон.
3. Святая неделя. Бей кадетов!
До возвращения с пасхальных каникул оставалась еще неделя и какая неделя!
Сияющие солнцем полтавские дни, благоухающие улицы, веселая праздничная южная толпа, вечеринки у Акинфьевых. Нас, кроме того, водили два раза на казенный счет в театр. Видели: "Доходное место" с Самойловым. Когда в третьей картине он, напившийся с горя, поет в пустом трактире "Эх, лучинушка!", на глазах сидящего с нами физика П. Г. Люсина — фанатика русской драмы — видны слезы, которые он не старается и скрыть.
На одной из прогулок произошло то, что теперь называют "уличными беспорядками". Встретив на одной из улиц Марусю Акинфьеву (сестру Анечки) весь наш строй ринулся к ней христосоваться. Тщетны были вопли сопровождавшего нас воспитателя.
С первыми тремя еще не пришедшая в себя Маруся, расцеловалась, но, когда она увидела, что на нее наступает целая рота — она взвизгнула и ринулась наутек, разозленная, взволнованная и все-таки, наверное, счастливая.
В дортуарах спим с открытыми окнами, долго болтаем на сон грядущий. Один из семиклассников повествует о боях между кадетами и гимназистами в Вербную Субботу в Харькове.
В этот день гимназисты выкидывали лозунг: "Бей кадетов!". Лозунг полушуточный, полусерьезный. Бой должен был происходить на вербах, но в действительности заготовлялись очень солидные прутья.
Гимназистов тучи, кадет 25-30 человек на весь город. Многие к этому дню не успевали еще приехать. Но не принять бой было бы трусостью. От имени старших кадет рассылалось строгое приглашение — не уклоняться от боя, не прятаться за "мамины юбки" и всем быть на всенощной в кафедральном соборе. Обо всех уклонившихся будет сообщено в корпуса, для товарищеского суда. Малыши 1, 2 и 3 класса — освобождаются. За все годы "уклонившихся" было только два (якобы, по болезни). О них было написано в корпуса, а что там с ними сделано — неизвестно.
Малыши, освобожденные от боя, удирали все-таки из дому, обманув родных, и первыми являлись на сборный пункт. Некоторые приносили с собой йод и бинты. Выгнать их было совершенно невозможно: они как собачонки прятались в соседний переулок и потом опять из него выползали. Они горели решимостью и отвагой.
Кончалась всенощная — толпы народа, с вербочками в руках, растекались по улицам. Бой, начинаясь с легких ударов:
Не я бью, верба бьет!
Верба хлест!
Бьет до слез!
— За тыждень Велык день!
Будь здоров, як вода,
И счастливый, як земля!
постепенно переходил в сильное хлестанье по чем попало! Тактика была всегда одна: разбить кадет на маленькие группы и оттеснить их в соседние улички. Нужно быть справедливым: попадало кадетам изрядно! Но отступлений и бегства с поля сражения — не было. Запомнилось несколько сценок: в узеньком переулке, припертый к стенке, атлетический кадет-воронежец, сжав зубы, отбивался один от наседавших на него 5-6 гимназистов. По лицу его текла кровь — но он, как Леонид в Фермопилах, отражал все атаки, пока к нему не подоспела помощь.
Бой кончался на рыцарский манер: у наших противников подавался какой-то неведомый нам сигнал, выходил с белой повязкой кто-то вроде парламентера; противники отдавали друг другу дань "мужества", замазывались йодом царапины, пожимались руки и вечер заканчивался совместным гулянием по бульварам до полуночи (с барышнями гимназистками — "сестрами милосердия").
4. Роман
В пятом классе я увлекся фотографией. Летом, на Петра и Павла, я получил в подарок дешевенький аппарат. Стал снимать направо и налево!
Снимки часто получались вроде тех, о которых с таким юмором писал Джером К. Джером: снимая свою двоюродную сестру, замужнюю с годовалым ее ребенком на коленях, проявив пластинку — он ахнул! На коленях его сестры сидел полуголый парень лет 20-ти, притом явно идиотического вида или полупьяный. Муж сестры, увидев фотографию, пришел в бешенство и собирался даже начать дело о разводе.
Я все-таки не унимался и неутомимо портил пластинки. (Тогда не было еще пленок). Гуляя однажды по корпусному плацу и выискивая сюжеты, я зашел за кусты сирени и в маленьком домике напротив увидел у окна молоденькую девушку. Все кадеты ее знали: это была Леночка Сокольская или Аленушка, как ее просто называли.
— Здравствуйте, Аленушка! Можно вас снять?
— Снимайте, если хотите! Вот так, как я есть, с книгой, да еще с какой? Геометрией Киселева!
Снимок вышел неожиданно удачным, пришлось в воскресенье его занести, и с этого дня начались мои страданья! Почему страданья? Сейчас будет ясно!
Аленушка была моя ровесница, была она среднего роста, тоненькая с милым хохлацким личиком и большой косой. Цвет лица у нее был немножко бледный, но ясные голубые глаза смотрели всегда доверчиво и наивно, а улыбка делала ее очень миленькой и привлекательной.
Но... она была... хромоножка! Левая нога была у нее немного короче правой и ходила она чуть на нее припадая. Молодежь, со свойственной ей в некоторых случаях грубоватостью, заклеймила ее грубым прозвищем: "рубль двадцать" (так дразнили всех хромых) и этого было достаточно для того, чтобы на вечерах никто из кадет ее не приглашал, несмотря на то, что в танцах ее хромота была не очень заметна. Танцевала она довольно грациозно, хотя и избегала порывистых танцев (мазурка, краковяк).
С какой благодарностью взглянула она на меня, когда я на корпусном балу расшаркался и пригласил ее на вальс.
Начался роман: детский, скромный, скромный!
Не скрылся он от зорких мальчишеских глаз. Насмешки, иногда очень злые, усилились.
Был в нашем классе кадет второгодник Крондиевский, отличившийся крайней грубостью. Он был исключен впоследствии из 6-го класса. Когда распределялись билеты на бал 6-го декабря (они все посылались по почте) и дошла очередь до меня, он буркнул:
— "Ну, этой хромой калеке, пусть сам отдаст билет! На нее жалко тратить марку!"
Даже привыкшие к грубости Крондиевского кадеты были немного сконфужены его выступлением. Чтобы не потерять своего престижа, он засунул руки в карманы и, насвистывая, вышел из класса.
Всех эти насмешек казалось бы было достаточно, чтобы оттолкнуть меня от Аленушки, но я, неожиданно даже для самого себя — проявил такое хохлацкое упрямство и так упорно оставался верен своей даме, что постепенно все насмешки стали исчезать, а в 7-м классе нашлись 2-3 мальчика,, которые начали даже танцевать с Аленушкой и бывать у нее по воскресеньям. За ними потянулись и другие, и уже на нашем выпускном балу я в первый раз испытал что-то похожее на ревность.
Чтобы быть справедливым, должен сказать, что Крондиевскпй, через три дня после истории с билетами, подошел ко мне с довольно сконфуженным видом и сказал: "Ну, Павлушка, прости меня! Сознаюсь, сморозил глупость! Самому стыдно!"
Родители Аленушки жили в деревне, а в Полтаве она жила на квартире у довольно богатой тетки. Была она первой ученицей в классе и решала нам геометрические задачи, с молниеносной, совсем не девичьей быстротой. Недурно играла на пианино, а иногда и напевала тоненьким сопрано милые простые хохлацкие песенки. Летом последнего года ее родители пригласили меня провести 2 недели у них в деревне.
Гуляли мы с Аленушкой по полям, рощам, сидели по вечерам у ставков с "ряской и очеретом", играли в крокет, робко еще целовались и казалось нам, что наши чувства, "наша любовь" продлятся всю жизнь.
Но для меня наступила вскоре новая, петербургская эра жизни, Аленушка уехала учиться в Харьков. Осталось несколько листиков писем, наивных и нежных, постепенно прекратившихся — и все кончилось.
Вот и весь роман!
5. Пирушка с малышами
Возвращается ветер на круги своя!
Кончается святая неделя. Завтра возвращаются отпускные. Малыши приуныли: — "Нам было здесь так хорошо!" — говорят они.
Накануне приезда отпускных, мы устраиваем маленькую пирушку-прощание с малышами. Покупаем печенье, знаменитые кандыбовские картошки, лимонад, квас и даже пиво. Накрываем в одном из классов простыней стол, расставляет яства и "кутим" до 10 часов вечера. Произносится даже 2 тоста: самым старшим и самым младшим кадетами.
Первоклассник малыш, краснея, бледнея и заикаясь, произносит:
— Дорогие товарищи старших классов! Спасибо вам за роскошный обед! Мы были счастливы пробыть этот период (долго, вероятно, ломал голову над этим словом) с вами. Вы нас не били, не обижали, не нукали... и мы.., мы... любим вас. Ура!
— Ай да молодец! — восхищаются старшие: — сам сочинил речь, что ли?
— Сам! (немного сконфуженно), Ваня Килященко только немного помог!
Кончаем пир, как всегда, пением грустных малороссийских песен.
6. Весточки с родины
У меня в 7 классе 2 друга: двоюродный брат вице-унтер-офицер — Коля Суходольский (из одной с нами деревни Медвежье). Стоило только перейти овраг со станком и подняться на горку, как мы попадали во владения Суходольских. Тетя была из нашей семьи, а все Суходольские носили какие-то необыкновенные нерусские имена: Геронтий, Авенир и пр.), и Володя Терентьев — наш житомирянин и кларнетист нашего корпусного оркестра. При возвращении с пасхальных каникул оба привозят мне маленькие подарки: Коля — кусок деревенского кулича. Володя — открытки с видом Житомира, и тоже кусок кулича. Володин кулич съедаю с аппетитом, а Колин деревенский — есть невозможно: он черствый, кислый, совсем без сахара.
Отношу его Глебке, но и Глебка с ним справиться не может и деревенский кулич бесславно погибает в сорном ящике.
Зато житомирские открытки восхитительны!
В те времена цветных фотографий не было, открытки раскрашивались примитивнейшим образом, и на меня смотрит с карточек: какое-то совершенно неправдоподобное итальянское небо (голубое с облаками), бульвар с памятником Пушкину и с такими зелеными деревьями, что больно глазам, река Тетерев, на этой карточке уже с такими розовыми облаками и заходящим солнцем, что невольно возникает вопрос: да Житомир ли это?
Может быть — это Венеция, Неаполь, Рим?..
Нет! Все-таки это моя родина, моя река, в которой я купался, бульвар, по которому я гулял... Нет! Это не Венеция и не Рим!... Это моя родина, моя Украина!
И я без конца, с обожанием смотрю на фантастические картинки.
7. Финал
И опять текут дни за днями, предстоят экзамены. "Зубрилы" стараются во всю, но как тут заниматься, когда сияет такое солнце, поют птицы, деревья оделись в пышные зеленые платья, солдаты и городовые ходят по городу уже в белых рубашках, Анечка Акинфьева пришла навестить своего брата в приемную корпуса в таком ослепительном летнем платье, что около нее собралась, шедшая в это время на прогулку, чуть ли не вся 1-я рота, восторженными глазами впившаяся в "королеву".
Была военная прогулка по городу с оркестром музыки. На институтской улице столкнулись с такой же прогулкой Дворянской гимназии.
Черт возьми! У них тоже духовой оркестр, да и какой еще! Не хуже, а может быть и лучше нашего. Дворяне останавливаются, мы тоже и в нашу честь они исполняют "Преображенский марш". Положительно эти "дворяне" — молодцы!
Нам бы следовало тоже ответить и сыграть что-либо в их честь. Но что? Не польку же и краковяк!
Благодарим и расходимся по разным направлениям.
Наконец-таки состоялся долгожданный "инвалидный" концерт.
Сначала шел балет: "Фея цветов" — музыка того же Лисовского. Среди цветов мы узнаем сразу и несколько корпусных барышень: Милицу и Ксану Ромашкевич, двух барышень Павловских и др.
Финальным номером был хор 500 человек. Это было величественное зрелище: расположенный по рядам ступеней, юный хор занял всю сцену с низу до верху.
Запевалой был красавец-тенор реалист Бойко.
"В бурю, во грозу
Сокол по небу
Держит молодецкий путь!..."
Зазвучал его еще немного детский, но чистый, как кристалл, тенор... и полилась бессмертная музыка Глинки, перемежаясь вступлениями (та же тема), то сотни альтов, то сотни басов или теноров, на фоне остальных голосов.
Никогда больше не слыхал я полностью этого хора и вероятно не услышу.
Ходим гулять уже на корпусной плац, окруженный со всех сторон сиреневыми кустами, начинающими зацветать, берем в соседних будочках велосипеды на прокат и носимся по дорожкам плаца.
Была и большая, на велосипедах, прогулка в Диканьку по старинному Екатерининскому "шляху". В Диканьке пили восхитительный мед завода кн. Кочубея, гуляли по роще, сидели на берегу пруда, где когда-то, в ночь перед Рождеством, "ковзались" дивчата и парубки и где собирался утопиться Вакула-кузнец.
Болтали с диканьскими мужиками, с такими же Солопиями, Черевиками и Чубами, какими они были и во времена Н. В. Гоголя, шутили с дивчатами, угощали их медом, любовались их монистами и венками, и все искали среди них Оксану в царских черевичках.
Прощай, прощай, далекое невозвратное детство, прощай корпус, круглый сад, вся та прелесть раскрывающейся жизни, на которую смотришь наивными детскими глазами! Никогда не увидать уж нам родных полей, рощ, милых садиков, белых хаток. Не испытать того наивного, старого, неторопливого уклада жизни, не увидать живших когда-то простых и бесхитростных людей.
И как не поблагодарить судьбу, позволившую хоть в коротеньких картинках вспомнить этот дорогой, утонувший мир?!
П. Ф. Волошин.
Ссылки на эту страницу
1 | Волошин-Петриченко Павел Федорович
[Волошин-Петриченко Павло Федорович] - пункт меню |
2 | ППКК - воспоминания питомцев и преподавателей
[ППКК - спогади вихованців і викладачів] - пункт меню |
3 | Указатель книг и статей по названиям
[Покажчик за назвами] - пункт меню |