В зеркале памяти. Часть 1. На берегах реки детства (Полтава: до 1939 г.)

Илья Розенфельд
В зеркале памяти. Часть 1. На берегах реки детства (слайды памяти)

Полтава моего детства - городок маленький, тихий, очень зеленый и живет в нем всего девяносто тысяч человек или даже меньше. Это совсем немного. В Москве и Ленинграде жителей три миллиона. И даже в Харькове - это близко от нас, всего четыре часа езды поездом, - триста тысяч.

В нашем городе много парков, скверов и бульваров, есть замечательный Городской сад с концертной эстрадой, есть круглый Березовый скверик и Петровский парк, есть Корпусный сад, а вдоль улиц растут каштаны, тополи, акации и дикие маслины. Одна из них свисает прямо на балкон дома, в котором мы живем.

Мы - это я, мама, папа, мой кот Матрос, мопс Мальва и щегол Арик - все мы живем на втором этаже старого двухэтажного дома № 44/46, что стоит на улице Комсомольской, которую по старой памяти многие еще часто называют Сретенской. Говорят, что в незапамятные времена она называлась Красной улицей, а Сретенской назвали её позже, когда протянули до Сретенской церкви, построенной в 1787 году. К нашему дому примыкает угрюмый угловой дом с большими окнами, забранными металлическими решетками, - это кондитерская фабрика. Когда-то, очень много лет назад на этом месте, по слухам, стояло деревянное здание городского театра, в котором играл великий русский актер Щепкин. То здание сгорело и на его месте построили этот каменный дом.

Начало своё наша Комсомольская берет далеко внизу, от улицы Карла Либкнехта (раньше - 1-й Кабыщанской). Но и по сей день вся та часть города так и называется - Кабыщаны. От нас это не очень далеко, но ходить туда детям строго-настрого запрещено. Там, говорят, обитают отъявленные хулиганы, воры, нищие, наши городские сумасшедшие - «мадам Гопманша», «Борька-сумасшедший», «Янкель-перец» и прочие подозрительные личности. Где-то там стоит дом, в котором жил Симон Петлюра. Рассказывают, что до сих пор кто-то ежедневно на стенах этого дома мелом или краской об этом сообщает, надпись стирают, а к утру она появляется снова. С Кабыщанами связана еще одна жутковатая страница городской жизни - это уходящая вглубь времён, неискоренимая и необъяснимая кровавая вражда «кабыщанских» и «городских». Время от времени на окраине города - на крутом откосе Институтской Рощи сходятся парни и подростки, вооруженные финками, кастетами, ножами и прочими видами самодельного холодного оружия. С гиканьем и воплями они сближаются, и начинается дикое побоище. В такие дни уже с самого утра мимо нашего дома к месту будущего сражения движутся возбужденные и галдящие толпы парней с палками в руках, а мы, пацаны, с замиранием сердца провожаем их до угла Шевченковской и желаем им победы - ведь мы тоже «городские»…

Еще не снесена стоящая на пересечении нашей Комсомольской с главной улицей города Октябрьской старинная Сретенская церковь. А в другом ее конце, вблизи улицы Короленко, еще цел и ежедневно служит католический костел - строгое белое здание с окнами-витражами, и иногда на улице можно услышать торжественные звуки органа. Отсюда начинается спуск на Кабыщаны. Весной, когда бурно тает снег, или в дождливые осенние дни по проложенным вдоль тротуаров канавам на Кабыщаны устремляются бурлящие коричневые потоки, в них несутся щепки, бумажки, тряпье и всякий хлам, иногда потоки выплескиваются на проезжую часть и затапливают булыжную мостовую. В такие дни перейти нашу улицу непросто. Внизу шумящие потоки вливаются в бегущую в зарослях бурьяна тихую узенькую речушку, скорее ручей, через который переброшен зыбкий бревенчатый настил. В такие дни неказистая и робкая речушка гневно взбухает, выходит из берегов, шумит, злобно топит бревенчатый настил и на короткое время становится похожа на настоящую реку.

Впрочем, у нас есть и настоящая река - Ворскла. Она не очень широкая, песчаные берега густо заросли осокой и кустарником. Но она далеко от нас, на Подоле у Южного вокзала, и без взрослых детей туда не пускают.

В летние дни по городским улицам бродят старики-шарманщики, на спине у них висит на ремнях оклеенный яркими картинками ящик с ручкой, а на плече в клетке мается тоской попугай или (реже) обезьянка. Шарманщики входят во двор, устанавливают ящик на ножку-опору и крутят длинную, похожую на автомобильную, ручку. И двор наполняется пронзительно-фальшивыми звуками некогда модных песенок, вроде «Маруся отравилась», «На заводике, на кирпичике» или вальса «Амурские волны». Рядом на земле лежит шапка или тарелка, в которую нужно бросить монетку. Попугай кривым клювом вытягивает из баночки свернутый в трубочку бумажный фунтик с предсказаниями твоей судьбы. А грустная обезьянка безнадежно смотрит из клетки человеческими глазками-бусинками, и если поднести ей сухарик или конфетку, ловко протягивает через прутья клетки худую ручку с длинными коричневыми пальчиками и узкими черными ноготками, цепко хватает подарок и тут же его грызет.

Время от времени на нашей улице появляется неторопливый ассенизационный обоз - это едут золотари или, попросту, «говновозы». Обычно обоз состоит из трех-четырех горизонтально лежащих длинных деревянных бочек на колесах, запряженных тощими лошадками, вдоль бочек покачиваются длинные шесты с черпалкой на конце. Впереди на высоком сидении с равнодушным видом и меланхолическим выражением на лицах покорности судьбе восседают золотари. Информация о приближающемся обозе сообщается нам из соседних дворов, оттуда несется громкий клич: «говновозы едут!» - и мы бросаемся врассыпную. Дворник Филипп отпирает замок и распахивает железные створки ворот, обоз неспешно сворачивает в нашу подворотню и располагается на заросшей травой площадке, где в углу между сараями зажата дворовая уборная. Золотари надевают большие, до локтей, рукавицы, открывают на бочках крышки, берут длинные черпалки и умело принимаются за дело. Все выходящие во двор окна нашего дома и окна дворового флигеля мгновенно захлопываются. Проходит час. Крышки на бочках уже закрыты, золотари усаживаются на свои сиденья, и обоз так же неторопливо покидает наш двор, еще надолго оставляя после себя густые ароматы. Выйти можно лишь часа через три-четыре - когда подсохнет неизбежно орошенная золоторями трава и ветерок разгонит стойкие благовония.

Городские мостовые у нас вымощены неровным округлым булыжником, а на тротуарах лежат квадратные серые плиты. Плиты старые, треснувшие и истёртые, во многих местах они просели, сломались или перекосились, из щелей между ними лезет трава и бурьян. Но такие тротуары только в центре города. И лишь на главной улице - Октябрьской - тротуары асфальтированные. Но там они совсем недавно, и иногда мы бегаем смотреть, как это делается. Под большими круглыми чанами пылает багровый огонь, оттуда пышет удушливым дымным жаром, и рабочие, перекрикиваясь, варят в них асфальт. Стоя в отдалении, мы с восторгом вдыхаем этот прекрасный запах и смотрим, как они черпалками извлекают из чанов, выливают на землю и тут же раскатывают железными катками дымящуюся и быстро твердеющую густую черную массу. Лишь в середине тридцатых с проезжей части Октябрьской уберут булыжник и замостят брусчаткой. Она вечна и лежит до сих пор.

Но всё это только в центре города. А подальше нет ни асфальта, ни плит, тротуары там устроены из уложенных вплотную одна к другой трех-четырех толстых досок. Доски прогибаются и пружинят под ногами прохожих. Но и они не всюду. На Кабыщанах, на Панянке, за базаром, на Юрово-Некрасовке и на других городских окраинах нет и таких тротуаров, и в осеннюю непогоду или весеннюю распутицу там не пройти - не проехать.

Но зато у нас два вокзала: Южный (он внизу, на Подоле) и Киевский. Расположены они в разных концах города. Это наша гордость. Ведь даже в Харькове вокзал всего один. Правда, чтобы до них доехать или приехавшему в город пассажиру попасть в центр, нужно нанять извозчика. Поэтому извозчиков у нас много. В ожидании седоков они рядами стоят на небольшой площади у театра на улице Гоголевской, у базара и на обоих вокзалах. К мордам лошадей подвешены торбы, они все время что-то жуют. Там приятно пахнет сеном, свежим навозом и теплым лошадиным потом, а извозчики терпеливо, в ожидании седоков стоят рядом, дымят махорочными скрутками и о чем-то озабоченно судачат.

Впрочем, иногда - это уже середина тридцатых - на наших улицах можно увидеть чудо техники: это автобус, единственная в городе нелепая колымага красного цвета, которая время от времени медленно переползает от вокзала к вокзалу. Автобус очень длинный и похож на гусеницу, он громко пыхтит, стреляет фиолетовым дымом и при этом весь трясется, из-за чего в городе его так и называют - «трясучка». Папа утверждает, что это дореволюционный «Форд-мобил», невесть как попавший в Полтаву. Ходит этот «Форд-мобил» когда хочет, без всякого расписания, и никто не знает, ждать ли его на остановке и приедет ли он вообще. Но и это возможно только летом, и притом в сухую погоду. После дождя, а зимой в гололёд это трясущееся чудо взобраться в город с Южного вокзала по скользкому булыжному подъему не может.

В городе у нас много памятников. В самом центре, в круглом Корпусном саду стоит главный: на высоком уступчатом пьедестале из красно-бурого полированного гранита высится мощная чугунная колонна - это памятник славы русского оружия, воздвигнутый в 1811 году в честь победы над шведами 27 июня 1709 года. На этом месте, как утверждают историки, происходила встреча защитников крепости с Петром Первым. Колонну венчает золотой орел, в клюве он держит золотой венец, а внизу из гранитного постамента грозно торчат подлинные орудийные стволы той битвы.

Корпусный сад по кругу обегает широкая улица, на которой стоят 2-3-этажные белые ампирные здания с колоннами под треугольными фронтонами. Вблизи Корпусного сада во всегда сумрачном скверике у старого здания пединститута высится строгая готическая стрела лютеранской кирхи с бурыми кирпичным стенами, похожая на остро заточенный карандаш, увенчанная коническим куполом с высоким крестом.

А на коротких тенистых бульварах, тянущихся вдоль улиц Гоголя и Котляревского, стоят памятники: на первом - укутавшемуся в плащ, сидящему печальному Гоголю, на втором - парадный бюст Котляревского на изящном полированном гранитном постаменте с бронзовыми барельефами из «Энеиды».

На Панянке, откуда, как говорят, Петр Первый, наблюдал в подзорную трубу за ходом сражения со шведами в июне 1709 года, - там тоже стоит памятник и вблизи его - маленькая Спасская церковь (это уцелевшие остатки прежней, построенной в 1706 году), в которой после битвы царь будто бы отслужил благодарственный молебен. И еще неподалеку, в центре небольшой площади, образованной радиально сбегающимися улицами, стоит памятник с бронзовым львом коменданту Полтавы дней битвы со шведами полковнику В. Келину.

Еще у нас есть памятник Тарасу Шевченко из серого гранита работы известного скульптора Кавалеридзе, и есть Белая Беседка - круглая ротонда-подковка, образованная белыми колоннами, она венчает холм над Подолом; есть наш нарядный, как праздничный торт, Краеведческий музей, построенный по проекту архитектора Кричевского, с высокой крышей под глянцевой, ярко сверкающей на солнце, многоцветной черепицей, а далеко за городом находится главный музей Полтавской битвы - «Шведская Могила». Он сооружен у самого поля сражения со шведами, на котором еще сохранились кое-какие фортификационные сооружения битвы и обелиски на местах русских редутов, реданы, защитные валы и траверсы. Там стоит памятник Петру Первому, рядом с ним братская могила русских воинов с большим каменным крестом, тут же Сампсониевская церковь, а немного подальше - памятник павшим шведам от шведов. Но это очень далеко, и был я там всего один раз.

Но ближе всего к моему дому улица Пушкинская - я её очень люблю. На ней расположена моя 10-я школа и живут мои многие школьные друзья и товарищи, вблизи расположен наш небольшой, но уютный Городской театр с обитыми красным бархатом креслами партера, ложами бенуара, круговым балконом и галеркой. Рядом с ним стоит угловое красно-кирпичное здание Городской библиотеки и напротив нее маленький двухэтажный белый домик - это бывшая «столовая Тепловой» - так её называют у нас дома.

Летними вечерами в Городском саду на эстраде-раковине играет симфонический оркестр, там встречается городская интеллигенция - врачи, адвокаты, инженеры, преподаватели институтов, учителя школ, студенты.

Но таков наш город только до 1932-1934 годов. Потом всё и навсегда меняется.

Совсем недавно нам провели радио, и сверкающие никелированные наушники, соединенные черной лакированной дужкой, лежат на диване и хрипят искаженными человеческими голосами. Моя няня радио побаивается и верит, что в наушниках сидит нечистая сила. Крестясь и недовольно что-то бормоча, она с опаской обходит диван с шумящими наушниками и старается не подпускать к ним и меня, когда родителей нет дома. А я радио не боюсь. И даже когда никто не видит, тихонько отвинчиваю с наушника никелированное кольцо: под ним лежит плотно притянутая магнитом круглая тонкая серебристая пластинка, и если её с усилием приподнять, то обнаруживаются какие-то цветные проводочки и крохотная катушечка с намотанными на неё тоненькими проволочками. Если прикоснуться пальцами к их кончикам, кажется, будто кто-то или что-то играет с тобою, легонько щиплет кожу, смешно щекочет. Это ток. Но никакой нечистой силы в наушнике я не обнаруживаю. И пока не возвращаю пластинку и кольцо на их места, наушник молчит. Но вообще с нечистой силой у меня отношения непростые. Я знаю, что никакой нечистой силы нет, всё это сказки. И всё же в глубине души полной уверенности в этом у меня нет. А вдруг?.. Рассказы няни про вурдалаков, мертвецов и нечистую силу соединяются во что-то мистическое, жуткое и тревожно-волнующее. И мне снятся странно-жуткие сны. Утром я рассказываю их няне. Она меня успокаивают, и мы отправляемся в церковь.

Церковь Сретения Господня стоит на пересечении нашей Комсомольской с главной улицей - Октябрьской. Солнце освещает её белоснежные стены, блестит золотой купол с высоким крестом. Широкая двойная дверь распахнута настежь, в глубине полумрак и перемещаются желтые огоньки, слышны невнятные гудящие голоса. Всё торжественно и чуть-чуть страшно. Но самое главное - колокольный звон. Он несется с высоты, с колокольни, он заполняет всё окружающее пространство. Голоса колоколов сливаются и кажется, будто гудит и звенит всё небо. В густом медном гуле слышна быстрая перекличка звонких голосов маленьких колоколов, время от времени в их разговор вмешиваются тяжелые, медленно тающие торжественные удары больших. Мы с няней стоим на углу. Няня крестится и при этом что-то шепчет. Крестятся все стоящие рядом, крестятся прохожие. Глядя на них, крещусь и я.

Потом мы неторопливо идем домой, и няня покупает мне прозрачный красный леденец-петушок на деревянной палочке.

Иногда вечерами к нам приходят знакомые. Все сидят за столом, пьют чай и громко разговаривают, иногда о чем-то спорят. Их разговоров я не понимаю, мне неинтересно, и я ухожу в другую комнату. Там у меня есть альбом для рисования, цветные карандаши и краски, а также «Жизнь животных» Брэма - два толстых и очень тяжелых тома. Рассматривать их я могу без конца.

Чаще других к нам захаживает наш сосед Иван Иванович Писаревский, дядя Ваня. Живет он в небольшом двухэтажном доме, который стоит на нашей улице почти напротив нашего. У дяди Вани маленький балкон, на котором летом по утрам он делает зарядку и приседает на одной левой ноге, держась рукой за перила. У него седые усы, громкий голос и самое главное - деревянная правая нога, которую, садясь, он выставляет вперед. А я, затаив дыхание, тайком её рассматриваю, убеждаясь, что сделана она из простого дерева, вся в мелких царапинках и трещинках и подбита снизу куском кожи. Дядя Ваня герой гражданской войны, на праздники он вдевает в лацкан пиджака красный бант и приколотый к нему орден Боевого Красного Знамени. Дядя Ваня преподает украинский язык и литературу в педагогическом институте. С папой они на «ты», при встрече обнимаются и добродушно похлопывают друг друга по спине. Иногда они спорят и громко что-то друг другу доказывают, оба становятся красными и сердитыми. Часто в их разговорах мелькает слово «скептик», которым обзывает папу дядя Ваня. Смысла этого слова я не понимаю, но мне кажется, что это что-то хищное, острое и похожее на кинжал. Дядя Ваня живет один, ни жены, ни детей у него нет, иногда он сажает меня на колени, что-то рассказывает, шутит или читает на память смешные украинские басни Глебова и при этом сам громко хохочет.

Иногда зимними вечерами, когда на улице холод, мороз или метёт метель, в доме не очень тепло - на градуснике всего + 16 -17 С, - мы сидим за столом и пьем чай. Папа что-то читает, а я сижу возле мамы или стою у угловой кафельной печи, которая хоть и очень горячая, но обогреть наши большие комнаты не может. Эта печь - яблоко раздора между мамой и папой. Она широкая, высокая, в красивых светлых изразцах, и выходит углами в обе комнаты. Но всё дело в том, что в первой - большой - комнате находится очень красивый камин. Он обрамлен коричневыми изразцами, в центре железные створки, а над ним по всей ширине печи тянется полка, на которой стоят фарфоровые каминные часы с какими-то ангелочками. Часы эти не ходят, но зато очень красивые. Тепла камин дает мало - так говорят взрослые, и поэтому (на моей памяти) им никогда не пользовались. А печь перестроена, и дверцы топки устроены со стороны коридора. Топят её углем и дровами, но греющая поверхность только та, что над камином. Мама хочет заложить камин и вместо него сделать кафель по всей высоте печи, до самого низа. А папа этого не хочет, ему жаль лишаться камина. Пока они спорят и сердятся, зима проходит и споры утихают. А летом в камине живет и спит собака - наш мопс Мальва. Ей там нравится.

С Мальвой я в хороших отношениях, но дружбы у нас нет. У нас вежливое сосуществование. В истинных друзьях у меня кот Матрос. Мальва его игнорирует - просто не замечает. И, возможно, даже побаивается. Матрос за себя всегда постоит и соседним собакам спуску не дает. Но у него есть больное место - это мой щегол Арик. Клетка Арика висит в большой комнате, дверца распахнута и Арик летает по комнате или сидит на карнизе, а потом сам влетает в клетку, где стоит блюдце с водой и насыпаны семена - это моя забота. Арик поёт, щебечет, щелкает семена и сверху искоса вопросительно поглядывает на меня черной бусинкой глаза, затем решается, несмело садится мне на ладонь и торопливо клюет крошки. А Матрос горящими зелеными глазами жадно смотрит на Арика, угрожающе утробно гудит и раздраженно бьет прямым, как палка, твердым хвостом, а иногда даже стремительно вспрыгиваетает на пианино, с него на шкаф, становится на задние лапы и жадно тянет их вверх. Арик очень спокойно перелетает в другое место под потолком, и Матрос, ворча, не солоно хлебавши убирается восвояси.

Иногда я вывожу Мальву гулять. Но это небезопасно, хотя она на подводке. Дело в том, что в квартире под нами у соседей Куниных живут два фокстерьера - старый тощий и злющий Рэмка на тонких кривых лапах и его трусливый жирный сын Бонька. Мальва их ненавидит. Если все собаки одновременно оказываются на улице, драки не миновать. Мальву на поводке мне не удержать, а разобрать дерущийся рычащий и визжащий комок не могут даже взрослые. Но Мальва хоть и невысокая, но жилистая и сильная, она храбрая и побеждает обычно она, и фокстерьеры с пронзительным визгом, поджав обрубки хвостов, позорно удирают. И потом Кунины приходят к моим родителям объясняться.

Правда, во дворе у нас есть общая собачка - это приблудный белый щенок Бутька, помесь шпица с кем-то. Мы его кормим, соорудили ему будку в углу двора, и нас он обожает, как и мы его. Мальва его не трогает и даже позволяет себя обнюхивать. Пока Бутька, восторженно виляя хвостиком её нюхает, Мальва с ленивым и снисходительным видом терпеливо ждет. Если тебе это нравится, говорит весь её вид, нюхай, мне не жалко. Потом Мальве это надоедает, она рявкает, огрызается и убегает.

Папа человек увлекающийся. Он неожиданно может приобрести совершенно ненужную вещь, уплатив за неё немалые деньги (с которыми всегда туго), восхищается ею, а вскоре остывает и о ней забывает. И порой я нахожу в чулане странные и бесполезные вещи - например, выдвижную, очень тяжелую старинную подзорную трубу с потемневшим красно-коричневым медным корпусом, но без стекла, музыкальную шкатулку со сломанным заводом и даже самый настоящий граммофон с огромной трубой. Труба мне нравится, она гофрированная и блестит, как серебряная, но очень тяжелая, немного сдвинуть и трубить в неё я могу, только находясь в чулане, - вынести оттуда её я не могу. Звук, вернее, рёв, получается при этом дикий, громоподобный и ни на что не похожий, особенно, в замкнутом помещении чулана. Но однажды из-за этой трубы происходит неприятность - наша соседка, больная старуха Ильевская, проходя мимо чулана, услышала этот дикий рёв и с испугу упала в обморок. Её привели в чувство, но вскоре граммофон с трубой из чулана исчезли.

Вероятно, тогда же приобретены и эти замечательные каминные часы, которые не ходят и, похоже, никогда и не ходили. По секрету от всех иногда я их разбираю и потом снова собираю, а остающиеся после моей деятельности лишние колесики просто бросаю в круглое заднее окошко в корпусе.

Там же на полке пылится подвесная, на витых цветных шнурах пятилинейная керосиновая лампа с большим, как мексиканское сомбреро, абажуром-отражателем. У неё круглый стеклянный шар-баллон для керосина в металлической оправе и над ним круглая горелка с фитилями под стеклом-насадкой. На лампу давно никто не обращает внимания, и она тихо ржавеет, пока не приходит её время - об этом немного дальше.

Но вот уже 1930-й год и в августе мне исполнится восемь лет. Осенью я пойду в первую группу - так теперь называются прежние школьные классы. Этого дня я жду с нетерпением, но и чуть-чуть с легким страхом.

О школе я знаю лишь то, что там у меня будет строгая учительница, и сидеть я буду за партой. Что такое парта, я тоже уже знаю: у моей старшей двоюродной сестры Ани - она уже в третьем классе - дома стоит низенькая черная парта с двумя откидными крышками и ящиком под ними для книг и тетрадей. Домашние уроки Аня делает за этой партой. Иногда мне разрешают за этой партой посидеть, но трогать на ней ничего нельзя.

…Но всё это еще в их старой квартире, на втором этаже трехэтажного дома, что (и по сей день) стоит на улице Кобелякской. У них три красивые комнаты, в одной из них, поменьше, кабинет дяди Гриши, папы Ани. Входить туда без разрешения нельзя. Там стоят большой письменный стол, у стен книжные шкафы, а сбоку диван и рояль с всегда открытой крышкой клавиатуры. А в первой, большой, комнате столовая. Но самое интересное здесь - живой зеленый попугай, он сидит в висящей на стене клетке и круглым глазом смотрит на людей как-то искоса и гневно. Ему говорят:

- Попка дурак!

А он раздраженно прыгает и хрипло выкрикивает:

- Сам!!! Дур-ррр-рак!!!

Дядя Гриша большой и какой-то нескладный, с длинным лошадиным лицом, седым ежиком и бакенбардами на худых обвислых щеках. У него круглые очки, неслыханно огромные, как у слона, отвислые уши и добрая улыбка. Когда мы к ним приходим, он с моей мамой разговаривает по-французски. Мама отвечает ему медленно и с запинками, а дядя Гриша её поправляет. Папа с дядей Гришей дружит, но относится к нему с легкой иронией. Дядя Гриша человек из другого мира. Или, как говорит папа, «не от мира сего». Он родился и вырос в богатой и высокообразованной харьковской семье, повидал мир - в молодости побывал в Париже, Вене и Берлине, учился за границей. В годы революции его семья эмигрировала во Францию и Швейцарию. А дядя Гриша влюбился в мою тетю, красавицу Веру, и остался. В начале 1919 года у них родилась Аня, и уезжать стало поздно. К советской власти дядя Гриша так и не приспособился. И власть его тоже не приняла.

Но сейчас только 1930-й год, дядя Гриша еще советский служащий и где-то работает. Когда мы у них в гостях, он собирает детей в кабинете и рассказывает разные страшные или какие-то удивительные истории.

Несмотря на строжайшие запреты, каждой зимой Ане ставят ёлку. Тайком её привозят из какого-то ближнего села. На ёлке горят свечки, висят подарки, мандарины, хлопушки, бумажные гирлянды из цветной бумаги и разные игрушки, брызжут искрами бенгальские огни. Кто-то в кабинете играет на рояле, а мы, взявшись за руки, кружимся вокруг ёлки, кричим и поём.

Но осенью этого же года дядю Гришу арестовывают, квартиру на Кобелякской отнимают, конфискуют рояль, ковры и картины, а тетю Веру с Аней переселяют на глухую и темную улицу Каменную.

Дядя Гриша сидит в тюрьме, и ему туда носят передачи. Он осужден на полтора года. Все волнуются, так как у него воспаление легких и его уложили в тюремную больницу. Вина его в том, что он нарушил закон - служил внештатным юрисконсультом на нашей обувной фабрике «Кутузовка». Таким видом деятельности заниматься дяде Грише запрещено, потому что он из семьи буржуев, значит, сам буржуй и классовый враг, а поэтому «лишенец». Он лишен всех гражданских прав и даже продуктовых карточек. И теперь за нарушение закона он осужден, так как работать разрешалось ему только на самой простой работе: грузчиком, сторожем или чернорабочим.

Живут теперь тетя Вера и Аня в полуподвале одноэтажного домика. С улицы в дом ведет деревянное крылечко, но тетя Вера и Аня живут в полуподвале этого дома. Вход туда со двора. Чтобы войти в их комнату, нужно опуститься на две-три высокие ступеньки. В полутемную сырую комнату с окошками вровень с землей втиснута не конфискованная негодная старая мебель: трюмо с помутневшими зеркалами, рассыпающиеся шкафы и деревянные кровати, хромоногие столы и разные тумбочки, там очень тесно и всегда неприятно пахнет гнилью и сыростью.

Вообще же тетя Вера фельдшерица, о чем у неё есть официальное свидетельство. Но работать по специальности ей запрещено - она, как и дядя Гриша, «лишенка». И чтобы они с Аней смогли выжить, бабушка Ани, мать дяди Гриши, которая живет в Швейцарии, прислала им китлевальную машину. И тетя Вера стала кустарём, иначе - частником. Это нехорошее слово, стыдное, в нём слышится что-то буржуйское. Так что такой вид деятельности власти терпят временно и пока что облагают большими налогами. В Полтаве китлевальных машин всего одна или две. Но дело в том, что теперь во многих семьях стоят машинки, на которых вечерами ради подработка вяжут чулки. Такие машинки и нитки на чулочной фабрике можно брать напрокат и делать работу дома - сдельно. У нас тоже у окна на столике стоит такая машинка, и мама вечерами тоже «крутит» чулки. В комнате шум и неприятный, душный запах ниток, намотанных на шпули, - это большие катушки, которые подвешиваются над машинкой. В центре машинки цилиндр, образованный прыгающими вверх-вниз длинными толстыми иглами. Иглы часто ломаются, их надо менять, а это непросто. Но главная проблема в том, что эти машинки умеют вязать только верхнюю часть чулка, без носка и пятки. А китлевальная машина довязывает к ним нижнюю часть чулка. И поэтому многие кустари, вяжущие чулки дома, относят свою продукцию к тете Вере на Каменную.

Ходить туда я люблю. Во-первых, я могу долго смотреть, как в машинку заправляют принесенный кем-то чулок, что-то крутят, нажимают, машинка ровно стучит и снизу, натянутый специальными гирями, выползает уже готовый чулок. А во-вторых - и это для меня главное - в другом конце двора стоит странный деревянный дом с огромной шаткой террасой, покоящейся на двух кирпичных столбах, с лестницей, ведущей прямо на второй этаж. В нем никто не живет. Там щелястые деревянные стены и окна без стекол. У тети Веры там есть своя комната. Это, скорее, большой чулан, заполненный самыми удивительными вещами: в центре стоит круглая железная бочка, до верха забитая старой рухлядью - пахнущими нафталином и пылью черными фраками и сюртуками с драными атласными лацканами, женскими корсетами из гибких, вылезающих из ветхой шелковой материи розовых прутьев, облезлыми павлиньими перьями, сломанными веерами, какими-то мятыми платьями и юбками, сухими растрескавшимися туфлями с загнутыми вверх, как у клоуна в цирке, носами; а под всем этим пыльным ворохом на дне лежат кучей книги и переплетенные подшивки журнала «Нива» за много лет. У стены под окном стоит неиграющее пианино с половиной клавиш, издающее при надавливании на них сиплые, фальшиво-дребезжащие звуки, на стене висит пустая клетка для попугая из изогнутых железных прутьев с прикрепленной к ним ржавой кормушкой. На полках валяются театральный бинокль с одним стеклом и сломанное розовое бильбокэ, лежат большие карманные часы, которые мне разрешается разбирать и потом собирать, стоят пучком в ржавом ведре сломанные и нераскрывающиеся японские зонтики с розовыми и голубыми ручками и торчащими острыми спицами. Под другой стеной приткнулось хромоногое кресло-качалка с обломанными лозовыми прутьями и дырами в сиденье и в спинке, поблизости громоздятся перевернутые вверх ножками стулья и пыльные матерчатые пуфики, повсюду валяется какой-то непонятный старый хлам. И среди нагромождения этого старья здесь живет и блаженствует старая дворовая кошка Анфиса. Тут ей раздолье - тепло и мышей вдоволь. Меня она знает и не боится, и я всегда приношу ей гостинчик - кусочек хлеба в блюдце с молоком. Но это еще не всё: у выходящего в сад окна, под аккуратным полотняным чехлом, застегнутым на множество пуговиц, стоит желтая фисгармония. Вот к ней прикасаться мне строго-настрого запрещено! Но иногда я все же пытаюсь расстегнуть пять-шесть пуговиц, просунуть руку под чехол, приподнять тугую крышку и двумя-тремя пальцами нажать на клавиши. Но кроме тихого змеиного шипения никаких звуков фисгармония не издает - ведь одновременно нужно нажимать ногами и на педали, а стоя это делать невозможно. Так что большого интереса эта фисгармония у меня не вызывает. Но вообще она считается вещью дорогой, вполне исправной и её надеются продать. Но покупателя пока всё нет и нет. И стоит эта несчастная фисгармония здесь и в жару, и в мороз, и в дождь и в летнюю сушь. Со смехом Аня мне рассказывает, что минувшим летом приходил какой-то человек, пожелавший её купить. Но когда он сел, положил руки на клавиатуру и нажал ногами педали, фисгармония издала такой звук, что у спящей на подоконнике Анфисы шерсть встала дыбом и она пулей вылетела в раскрытое окно, чего с нею до той поры никогда не случалось.

В выходные дни, если погода хорошая, мы вечерами отправляемся в Городской сад. Он находится в пяти-шести небольших кварталах от нашего дома. В конце широкой аллеи стоит деревянная раковина-эстрада, на которой вечерами играет симфонический оркестр. Исполняется обычно популярная музыка: какие-то вальсы, увертюры к опереттам, что-то еще. На невысоком помосте спиной к публике стоит дирижер, фамилия его Березовский. Он взмахивает тоненькой палочкой, кивает головой и при этом удивительно смешно приседает. Именно это нравится мне больше всего. Но в один из таких вечеров всё иначе. Еще накануне становится известно, что в парке на эстраде будет играть пианист из Москвы. Это студент консерватории Юра Левитин, который приехал к родителям на каникулы. Все скамьи в парке перед эстрадой заняты, многие толпятся даже в проходе и за оградой. На сцене стоит сверкающий черным лаком рояль, вокруг него стулья и пюпитры оркестрантов. Мы - мама, папа и я - сидим в первом ряду перед самой эстрадой. Ожидающий гул голосов. Проходит полчаса, шум стихает. На эстраду один за другим выходят и рассаживаются музыканты, за ними, слегка косолапя, идет старый Березовский. Он в черном фраке с длинными фалдами. Тут же за ним появляется юноша в черной бархатной курточке с белым бантом на груди. У него серьезное бледное лицо. Раздаются аплодисменты, юноша кланяется, усаживается за рояль, придвигает удобнее стул. Березовский поднимает палочку и строго оглядывает оркестрантов. Становится очень тихо. Я замираю и жду, чего - не знаю и сам. Сердце мое стучит от волнения и нетерпения. Левитин смотрит на дирижера, тот едва заметным кивком дает знак оркестру, глухо звучит тремоло литавр - и вдруг Юра берет громкий и чистый звенящий аккорд. Затем на долю секунды замирает, как бы вдохнув воздух, и тут же берет второй такой же ясный аккорд, и вслед за этим на слушателей низвергается сверкающий каскад прекрасных аккордов, а в ответ им торжественно гремит оркестр. Рояль будто что-то спрашивает, а оркестр отвечает, в их диалог вдруг вмешиваются и нежно поют скрипки. Теперь рояль время от времени что-то говорит, звуки его и скрипок сливаются, и я перестаю дышать. Впервые в жизни я слышу такую музыку. Я уже не замечаю смешно приседающего Березовского, я вижу лишь мелькающие над клавиатурой руки пианиста. Но вот пауза, становится тихо. Никто не уходит, тишина, пианист всё еще сидит за роялем. Проходит минута. И снова льется музыка - уже тихая и печальная.

На всю жизнь мне запоминается этот летний вечер в Городском парке, смешно приседающий Березовский и концерт для рояля с оркестром Эдварда Грига.

На следующий день, когда дома никого нет, я усаживаюсь за пианино и пытаюсь повторить так поразившие меня аккорды. Но нет, ничего не выходит. Получаются лишь бледные или даже просто неприятные, фальшивые звучания. Хотя играть я учусь уже два года, и для этого даже куплено пианино фирмы «Беккер».

Учить музыке меня решено по совету папиного старшего двоюродного брата. Он профессор Московской консерватории по классу фортепиано. Он очень очень важный и разговаривает так медленно, что я с трудом сдерживаюсь от смеха. И осенью 1928 года - мне уже шесть лет - меня начинают учить музыке. Ради этого покупают пианино фирмы «Беккер», которое всю жизнь я ненавижу из-за его сухого и короткого звучания, расшатанных клавиш и неподатливых педалей. А иногда вечерами к пианино садится и папа. Играть он никогда не учился, нот не знает, но у него очень хороший слух и играет он обеими руками два-три романса, который сам подобрал, притом, играет с чувством и гармонически правильно.

Сегодня у меня очередной урок музыки. Я хожу к моей тете (она учительница музыки) с большой черной нотной папкой на витом шнуре, на ней барельеф Бетховена в овале. Живет тетя в одноэтажном домике на Кобелякской, что стоит в глубине двора того дома, в котором живут тетя Вера и дядя Гриша. Соседи тёти, они же хозяева дома, две незамужние пожилые сестры Насветовы. В центре совершенно пустой комнаты стоит новенький рояль фирмы «Bechstein». Он затянут белым парусиновым чехлом на пуговицах и под каждой его ножкой лежит специальная стеклянная подставка. На нем никто не играет: это рояль покойного брата хозяек, пианиста, который погиб на империалистической войне в 1915 году. А выписанный им из Вены еще до 1914 года рояль прибыл в Полтаву уже после его смерти. За рояль этот сестрам предлагают очень большие деньги, но они не продают.

Иногда с разрешения хозяек мне разрешают на этом рояле немножко «помузицировать». Конечно, это очень громко сказано: музицирование мое заключается в попытке сыграть то, что я играть уже умею, а иногда я просто набираю и вслушиваюсь в какие-то случайные аккорды и трезвучия. Но я уже хорошо понимаю: этот рояль звучит совсем не так, как мое домашнее пианино или даже как пианино моей тети, гораздо лучше!

…А сейчас, после вчерашнего концерта Юры Левитина я, расстроенный и огорченный, медленно бреду, думая о тех звенящих, сверкающих аккордах. Я иду, нотная папка волочится за мною по тротуару. Ведь всё, что я уже умею играть и за что меня даже хвалят, - все эти мажорные и минорные гаммы, упражнения Ганона, сонатины Клементи, инвенции Баха, этюды Гайдна, - всё это не идет ни в какое сравнение с теми прекрасными аккордами в концерте Грига.

…Конечно, позже я уже играю более трудные и красивые сочинения, и даже понемножку что-то сочиняю сам. Мне без труда удается сыграть услышанную красивую мелодию с почти правильным аккомпанементом. Но сочинять музыку самому мне гораздо интересней. Я уже сочинил веселый «Марш пионеров» и даже два вальса, но записать их я еще не умею. И почему-то стесняюсь сказать, что сочинил их сам. И поэтому говорю, что эту музыку я где-то услышал и запомнил. Мои школьные и дворовые товарищи мне верят, моя музыка им нравится. Правда, как-то я выдаю музыку, которую «сочинил», за свою. Мои товарищи мне верят, но дома меня сразу же разоблачают - это мелодия Моцарта. Я не вполне понимаю, в чем моя вина: ведь играю я не по нотам и делаю всё по-своему, совсем не так, как у Моцарта, - так почему же это не моя музыка? Мне объясняют, и я впервые слышу слово «плагиат».

В эти же дни мы с мамой на несколько дней едем к знакомым в село Дублянщина под Полтавой. У них взрослый сын Николай, ему лет шестнадцать-семнадцать и он работает киномехаником в сельском кинотеатре. Там идут немые картины, и обычно кто-нибудь сопровождает фильм своими импровизациями на разбитом пианино. Кинотеатр устроен в большом сарае, на стене висит кое-как натянутая простыня, вся в морщинках, а в «зале» стоят обычные скамейки без спинок. В один из дней Николай ведет меня к себе в кинобудку - показать свою гордость: киноаппарат. А вечером на одном сеансе я пробую импровизировать на пианино под идущую картину.

Но обычно лето я провожу дома, в нашем дворе, там все мои друзья, там мне хорошо, весело и интересно.

…Дворы нашего детства! Наше прибежище, надежное укрытие и защита от обид и невзгод, центр общения, неизменный веселый клуб. Здесь мы находим дружеское понимание и поддержку, испытываем чувство безопасности. Здесь мы взрослеем и впервые видим ночное небо в туманной россыпи звезд Млечного Пути, познаем человеческие слабости и характеры, иногда ссоримся и даже деремся, а потом миримся, здесь мы взахлёб обсуждаем захватывающие события из увиденных потрясающих воображение фильмов «Мисс Менд», «Серебряный шар», «Принцессы джунглей» или события прочитанных книг.

Здесь мы играем в жмурки или крокет, в казаков-разбойников или футбол, сооружаем из веток и разного хлама шалаши- «халабуды» с их уютным зеленым полумраком, где так интересно и с замиранием сердца можно слушать и вполголоса обсуждать жуткие истории о воскресших мертвецах, привидениях или проделках нечистой силы…Здесь мы издаем нашу дворовую стенгазету, устраиваем кукольный театр, сооружаем из биноклей телескоп и в черные августовские ночи вглядываемся в темные провалы Вселенной, отыскиваем горящие алмазным блеском созвездия с неизъяснимо волнующими, от которых замирает сердце загадочными названиями, - Кассиопея, Альдебаран, Козерог, Стожары…

…Укрытые от всего мира домами и дощатыми сараями, густо заросшие деревьями и кустами, дворы нашего детства ничем не похожи на нынешние асфальтированные пространства новых микрорайонов с чахлой пыльной зеленью, робко ютящейся между равнодушными многоэтажными исполинами.

Еще не дремлют у стен домов роскошные иномарки, не светятся в комфортабельных квартирах цветные экраны телевизоров и не несется из окон писк мобильных телефонов, заменивших людям живое общение и неторопливые беседы за вечерним чаем.

Вместе с исчезнувшими дворами нашего детства навсегда растаяло и чувство братства, равенства и демократичности нашего бытия.

…Но вот уже осень 1931 года, снова школа, я во 2-й группе. В школе мне нравится. Она в моей жизни занимает главное место. Там мои товарищи и приятели, слушать учительницу и узнавать каждый день что-нибудь новое интересно, и даже мелкие обиды, стычки или даже драки быстро забываются.

Постепенно в школе определяются лидеры - кто-то сильнее всех и может побороть любого мальчика не только из нашей, но и из другой группы. Кто-то лучше всех решает задачки по арифметике, кто-то хорошо рисует, а кто-то больше других читал книг и может без конца рассказывать разные истории из Жюля Верна или Майн Рида. Но зато в нашей группе я играю на пианино лучше всех, хотя играть учатся многие.

Правда, в нашей школе есть пианисты гораздо лучше меня. С этого года ежедневно на большой перемене в зале обязательные бальные танцы - танцуют все, а кто-то из учеников играет на пианино, стоящем на сцене. Танцы - краковяк, полька, падэспань и вальс. Лучше всех играет Севка Рождественский, он уже в 7-й группе. Он невысокий, вихрастый, его считают хулиганом и «срывщиком», но когда он садится за пианино, равных ему нет. У него не только блестящая техника, но он берет такие аккорды, какие мне только снятся. В те дни, когда играет он, я сижу рядом и не могу отойти ни на шаг. И потом дома безуспешно пытаюсь повторить. (После войны Всеволод Рождественский - главный дирижер Киевского театра музыкальной комедии, но пока до этого еще далеко). А иногда играет Борька Яровинский (впоследствии он украинский композитор), он уже в 3-й группе и учится в школе для одаренных детей в Харькове. Он тоже играет очень хорошо. Ну, а третий - я. Я умею играть краковяк, польку и вальс. По слуху. Все говорят, что играю я неплохо, но сам я хорошо слышу разницу между моей игрой и игрой старших мальчиков.

Летом меня отправляют в пионерский лагерь в селе Шмыгли - это недалеко от Полтавы. На огороженной высоким деревянным забором лесной опушке стоит небольшой домик, в нем всего четыре комнаты - это наши палаты: две для мальчиков и две для девочек. На территории растут сосны, между ними трава и кустарник, и только под флагштоком спортивная площадка, она вытоптана и посыпана желтым песком. Второй домик в стороне - это столовая с кухней, в нем также живут наши воспитатели и вожатые. Подъем у нас в восемь утра. На спортплощадке мы делаем зарядку, бегаем по кругу и торжественно поднимаем флаг на высокой мачте-флагштоке. Горниста у нас нет, но есть барабанщик Изя Шпак, который замечательно выбивает дробь и будит нас. Иногда он снисходительно разрешает попробовать и другим. Но так, как у Изи, не выходит ни у кого, и я ему остро завидую и мечтаю о собственном барабане. Умываемся мы во дворе: рядом с колодцем под жестяным навесом стоит длинный умывальник с кранами-висюльками и жестяным поддоном, а подальше у забора уборная - дощатое сооружение, разделенное на две половины - для мальчиков и девочек - с большими белыми буквами «М» и «Д». Иногда у нас бывают «военные занятия» - мы строимся по четыре в ряд, маршируем и весело распеваем:

Возьмем винтовки новые,
На штык – флажки!
И с песнею в стрелковые
Пойдем кружки!

Одной стороной забор отделяет нас от грунтового шоссе в засохших глубоких колеях, по которому в обоих направлениях ездят подводы и изредка в клубах желтой пыли проезжают автомобили. Там всегда лежит сухой конский навоз, а во время дождя жидкая грязь, в которой вязнут колеса подвод. Туда выходят главные ворота нашего лагеря, но на шоссе нас не выпускают. За шоссе расстилается поле с подсолнухами, а еще дальше в низине течет неширокая мелкая речушка в песчаных берегах, сплошь заросших осокой и какими-то кустами. Туда нас водят строем и разрешают купаться группами по три-четыре человека, и только вместе с вожатыми. А с другой стороны лагеря большой луг и за ним темнеет сосновый лес. Руководит лагерем начальница, мама одного нашего соученика. А играми и зарядкой занимается Валентин Федорович Головня, учитель математики. Он молодой и веселый. Как и мы, днем он ходит в трусах и майке, любит петь, а вечерами собирает нас у костра, на котором мы печем картошку, и рассказывает разные истории. Он учит нас вязать морские узлы и иногда проводит игру-поиск, в которой нужно найти где-то спрятанный им пионерский барабан. Для этого Валентин Федорович делит нас на боевые отряды и выдает секретные приказы-записки с приметами, по которым мы бродим по лесу от одного места к другому, ищем зарубки на деревьях или какие-то следы на земле, там мы находим новые записки с новыми указаниями, и так до тех пор, пока не обнаруживаем барабан. Или его находит другой отряд - наши соперники по поиску. Еще в лесу мы собираем землянику и грибы и сдаем на кухню. Но кормят нас очень невкусно. От ежедневного горохового или капустного супа у нас пучит животы, на второе дают картошку или «бифштекс» из моркови, а на третье - иногда! - «мороженое». Это теплая сладкая молочно-мучная жижа, которую наливают нам в глубокие тарелки.

На обед нас созывает тот же Изя - для этого у него специальная барабанная дробь, которая расшифровывается такими словами:

Бер-рри ложку
Бер-рри бак
Нема ложки -
Шамай так!

Плохо лишь то, что в палатах очень много мух, они роем кружат вокруг лампочки, сидят на столе и на стенах, жужжат, садятся на лицо и мешают спать, и мы делаем мухобойки из листьев лопуха или газетной бумаги, чтобы их истреблять. У нас в палатах есть свои чемпионы по истреблению мух, о них сообщают на линейке и пишут в стенгазете. Но мух меньше не становится.

У меня есть друг - это Ланька Фанталис. В школе мы с ним в разных группах, но дружим. Он белобрысый, худой, всегда молчит и о чем-то думает. Как-то он отводит меня подальше и, озираясь и понизив голос, по большому секрету сообщает, что изобрел вечный двигатель. Но пока что это страшная тайна, так как враги СССР могут узнать и похитить его изобретение.

В девять вечера у нас отбой, в палатах гасят свет и в темноте полушепотом начинаются страшные рассказы - о привидениях и воскресших мертвецах, о пиратах и шпионах, - тут и всадник без головы, и Вий, и собака Баскервилей и еще многое другое.

Но вот приходит достопамятный 1933-й год. Время от времени в вечерних сумерках мимо нашего дома по неровному булыжнику Сретенской в сторону Кабыщанов худые лошадки неспешно везут на тарахтящих подводах-платформах накрытые брезентом тела умерших. Из-под брезента торчат и дергаются, как живые, желтые ноги. Однажды в поисках вылетевшего со двора мяча мы обнаруживаем уже распухшего и почерневшего мертвеца в густых кустах акации у самого нашего дома. И у нас на лестничной площадке между этажами лежит мертвый мужчина в зловонных лохмотьях. Всю ночь он кричал и громко стонал, дважды к нему выходил папа и давал что-то выпить. «Он весь во вшах, - расстроено сказал он маме, но я расслышал. - В больницы таких не берут».

Лето. Мы с мамой идем на базар. Вдоль Шевченковской, начиная от улицы Фрунзе, под стенами домов на тротуаре сидят старики в лохмотьях со слезящимися глазами, деревенские женщины с худыми бледными детьми или младенцами на руках. Они протягивают к нам руки и жалобно просят милостыню. Я стараюсь на них не смотреть, мне их жалко, но их так много…И подать мне им нечего. Почему-то мне перед ними стыдно, у меня такое чувство, будто я виноват, - ведь они несчастные, бедные и голодные, а я сыт и даже живу хорошо…А у входа на базар прямо на мостовой дымят передвижные печки-жаровни, рядом с ними орудуют красномордые распаренные тётки в закатанных до локтей кофтах и в грязных передниках, с падающими на потный лоб волосами, которые они то и дело отводят с лица локтем. От печек струится дымный жар и вокруг распространяется прекрасный запах жареного мяса. На огромных сковородах шипят котлеты, время от времени женщины лопатками их переворачивают, снимают готовые, ловко бросают на фанерки или дощечки и отдают толпящимся рядом людям с голодными глазами, которые тут же жадно их съедают. Я глотаю слюну и прошу маму купить мне хоть одну котлетку. Но мама неумолима. Он с силой тащит меня подальше от этих жаровен, и в её лице я вижу отвращение.

На углу нашей Комсомольской и улицы Шевченко закрывается лавка в подвальчике, которую у нас дома называют «У Бондаренко». Раньше там мы покупали хлеб, мыло, подсолнечное масло, еще что-то, я нередко бегал туда за папиросами для папы. Но уже ничего этого в лавке нет. Она закрыта и на двери висит большой замок. И в просторном центральном гастрономе на Октябрьской тоже пусто - на полках громоздятся пирамиды пачек «Кофе-цикорий» и серо-голубых консервных банок с надписью «СНАТКА» - это крабы. Но их не покупают - никто не знает, что это такое и что с ними можно делать. В магазине ни души. Кроме сельтерской воды на полках абсолютная пустота. Закрывается соседний магазинчик «ТЭЖЭ», где раньше продавались туалетное мыло, духи, одеколоны или лак для ногтей. Рядом с ним еще работает маленький магазин писчебумажных принадлежностей - там можно купить чернила, перья для ручек, карандаши, альбомы для рисования, промокашки, и иногда, если повезет, и тетради. Но обычно мне привозят их из Харькова. Повсюду, и у нас дома тоже, тихие озабоченные разговоры вокруг продовольственных проблем. Но на себе это я пока не ощущаю.

Но вот уже зима, и на сцену выходит верный грозный спутник голода и нищеты - эпидемия сыпного тифа. То и дело по утрам я слышу из столовой тихие голоса родителей - ночью умер тот, заболел другой, в больницах свободных коек уже нет и больных кладут прямо на пол, врачи сбиваются с ног… В аптеках готовят дезинфицирующие средства от вшей: папа придумал какие-то составы, о них пишут в нашей газете «Більшовик Полтавщини». Провизоры часто работают всю ночь, готовя и фасуя эти средства, и папа приходит домой лишь под утро, обросший и серый от усталости.

Осенью нам привозят из деревни литровую банку лярда. Лярд - это топленое свиное сало, хороший лярд не имеет запаха. Но привезенный лярд перетоплен из сала, собранного с кишок и прочих внутренностей. И при разогревании или жарке он испускает отвратительное зловоние. Возвращаясь со школы, я слышу этот запах уже внизу, у нашего парадного. И меня начинает мутить. Есть пищу, изготовленную на этом лярде, я не могу, меня тошнит. Папа сердится.

- Это жир! – строго говорит он. - У других детей нет и этого. Ешь!

Я плачу, давлюсь и с трудом ем. Иногда даже выбегаю из-за стола и рву.

Впрочем, не всё так уж безотрадно. На улице Котляревской (вблизи памятника Котляревскому) недавно открылся магазин «Торгсин» - это аббревиатура слов «Торговля с иностранцами». На тротуаре перед входом цветной плиткой выложена надпись «СОРАБКОП» еще 20-х годов - «советская рабочая кооперация». В «Торгсине» есть всё. Внутри я ни разу не был, но через большое витринное окно можно видеть прилавки и стоящих за ними продавцов в белых халатах и шапочках. Но чтобы там покупать, нужно иметь американские доллары или сдавать золото или серебро. Мои родители сдают серебряную столовую посуду: ложки, вилки, ножи. Ура! Теперь у нас всё есть. Но, увы, это ненадолго. Золота у нас нет, а столовое серебро уже сдано…

Время от времени к нам приходит старуха Аникеева. Она очень старая, худая и плохо одета. С мамой они сидят за столом, мама её кормит, потом они пьют чай и разговаривают - иногда по-немецки или по-польски. Маму Аникеева называет Майечка. Когда Аникеева уходит, мама дает ей немного денег или что-нибудь из еды или одежды. Я знаю, что когда-то Аникеева жила в Польше в городе Замостье, на родине моей мамы. Муж Аникеевой был русским генералом, у неё были еще сын-поручик и дочь. В 1916 году во время наступления немцев Аникеева с дочкой уехали в Полтаву, где в своем доме на улице Мало-Садовой жили их родственники. Дочка Аникеевых вышла замуж и уехала во Францию, а генерал Аникеев [о расстреле генерала Аникеева есть запись в дневнике Несвицкого за 9 сентября 1919 г. - Т.Б.] и сын к Белой армии Алексеева-Деникина не примкнули и весной 1918 года приехали в Полтаву - просто жить и работать. Но во время «красного террора» (после покушения Фанни Каплан на Ленина осенью 1918 года) наши доблестные чекисты расстреляли их ночью прямо во дворе. У Аникеевой хранится копия возмущенного письма В. Г. Короленко на имя Луначарского, на которое ответа так и не последовало. Теперь Аникеева обитает с «гулящей» женщиной на чердаке старого дома у базара и служит прачкой в военном госпитале. Она владеет тремя иностранными языками, но на работу её никуда не берут [рассказ Аникеевой о годах немецкой оккупации смотрите в пятой части воспоминаний - Т.Б.].

Время от времени я слышу тихие разговоры, что папе необходим новый костюм. Тот, в котором он ходит на работу, сильно поистрепался. Бахромятся обшлага рукавов пиджака и манжеты брюк, да и брюки протерлись. Но готовые костюмы в продаже бывают очень редко. А пошить на заказ невозможно - никаких тканей в продаже нет. В один из дней рано утром прибегает запыхавшаяся соседка - она продавщица в магазине - и сообщает, что вчера вечером к ним привезли мужские костюмы. И через час мы все вместе отправляемся в этот магазин, который у нас называют «Пятый номер». Костюмы тесно висят на плечиках, они мутно-серого цвета или темно-коричневые. В магазине шумит очередь. Папа меряет один за другим, но ничего подходящего по размеру нет. Очередь нетерпеливо сердится. Наконец папа с трудом отбирает костюм - он грязно-серого цвета, шершавый и какой-то мятый, пиджак висит на папе, как мешок, лацканы закручиваются и оттопыриваются, а брюки велики и широки в поясе. Папа нервничает, мама сердится. Но других костюмов нет, и нужно брать этот, пока они есть. Скоро не будет и таких - раскупят. А уже потом портной, наш сосед по дому, произведет подгонку.

Утром в дворе нас, пацанов, подзывают старшие мальчики из нашего дома. Им уже по шестнадцать, они потихоньку курят и матерно ругаются.

- Пацаны, - говорят они. - Кто-нибудь из вас шамал на базаре жареные котлетки? И как? Было вкусно? - Они смеются .- А ведь они из человеческого мяса. Мы идем смотреть дом, где была та кухня. Это на Подоле. Айда с нами?

Я минуту раздумываю - мама и папа на работе. А-а, пойду, они и не узнают. Со мною отправляются дворовые друзья, впереди шагают старшие мальчики. Дом этот внизу на Подоле, недалеко от Южного вокзала. По пути нам рассказывают, что людей ловили и убивали ночью, когда они шли в город по Подольскому подъёму. Да, вспоминаю я, у нас дома не раз с тревогой говорили о пропавших людях. Так вот оно что! А вот и сам этот домик. Он одноэтажный, стоит в глубине улицы, пустые оконные и дверные проёмы, только стены и крыша. Мы опасливо приближаемся. В полу комнаты люк в подвал, крышка его отброшена и в глубине темно. А за домом большой ящик для мусора с крышкой. Там, по слухам, соседи случайно обнаружили «отходы» - пальцы рук, волосы, кишки, еще что-то. Вокруг ни души. Как-то жутко. Мы молчим. О том, где сегодня утром я был и что видел, дома я не рассказываю, но мне почему-то не по себе. Я какой-то вялый и слегка болит голова. Мне ставят градусник. Температура немного повышена. Меня отправляют в постель и дают выпить на ночь какую-то микстуру.

Весной мама заканчивает шестимесячные курсы счетоводов. Вечерами она дает уроки немецкого языка приходящим ученикам и еще сама учится в Заочном институте иностранных языков «ИнЯз» в Харькове. А папа служит управляющим городской аптекой и тоже учится заочно в Харьковском фармацевтическом институте. Иногда он туда уезжает на сессии. До революции он учился экстерном в Харьковском университете, но окончить не успел и получил диплом «аптекарского помощника» - помощника провизора. В теплые летние дни я ношу папе на работу завтрак. Рядом с аптекой огороженный высоким забором и заросший бурьяном пустырь. Раньше там стояла снесенная церковь Сретения.

В папиной аптеке всегда особый запах лекарств и каких-то трав. Провизоры в белых халатах сидят в соседней комнате за длинными столами, уставленными весами, банками с разноцветными жидкостями и пробирками в высоких штативах, они что-то толкут или растирают, а вдоль стен тянутся остекленные шкафы с надписями на непонятном языке и со змеей, обвивающей высокую рюмку на тонкой ножке. На некоторых шкафах изображен жуткий человеческий череп со скрещенными под ним костями и ниже какие-то слова. Этих шкафов я слегка побаиваюсь и стараюсь поскорее пройти мимо.

А вот на работе у мамы я не был ни разу. Мама служит в тюрьме на улице Фрунзе, это недалеко от базара. Она счетовод в тюремной бухгалтерии. В половине восьмого утра она уходит из дому и возвращается к пяти. Тюрьму, где она служит, я видел издали уже несколько раз. Это длинное приземистое двухэтажное здание с редкими зарешеченными окошками, оно выглядывает из-за высокой белой стены. Поверх стены натянута колючая проволока, а на улицу выходят большие железные ворота с калиткой, рядом будка с часовым. Однажды мы с папой провожаем маму на работу и видим, как она подходит к часовому и показывает ему пропуск. Тот трижды очень громко и с интервалами стучит кулаком в железные ворота, калитка изнутри отворяется, впускает маму и затем с железным лязгом затворяется. Рядом трое рабочих в измазанной мелом одежде стоят на подмостях и белят стену, а другие снизу подают им ведра. И вдруг папа задумчиво говорит: «Каменщик, каменщик в фартуке белом Что ты там строишь, кому? Эй, проходи, мы здесь заняты делом, Строим мы, строим тюрьму»…Он усмехается и добавляет: «Это стихи поэта Валерия Брюссова». Мы медленно идем домой, но этот тройной стук часового в железные ворота производит на меня большое впечатление. Во дворе я по большому секрету рассказываю об этом моим товарищам и фантазирую, что это особый сигнал настоящих чекистов. Они мне верят, и мы поочередно учимся так стучать - трижды, с интервалами, в стенку сарая.

Но вообще службой мамы в тюрьме папа очень недоволен, хотя там ежемесячно выдают паёк, и жалованье выше, чем в других учреждениях. Как-то за обедом мама рассказывает, что сегодня днем главбух - он из осужденных - когда в комнате никого нет, просит её вынести и опустить в почтовый ящик его письмо. Дело в том, поясняет мама, что он имеет право всего лишь на два письма в год. Письмо мама, конечно, вынесла и опустила в ящик. Это уже не первое письмо от него и еще от кого-то. Но это очень опасно. Папа сердится. И вскоре после этого мама в тюрьме уже не работает. Этим летом она уже оканчивает «ИнЯз» и начинает преподавать немецкий язык на вечернем отделении рабфака при строительном институте. И одновременно работает днем счетоводом там же, в институтской бухгалтерии. Уходит она рано утром, а приходит лишь вечером, после лекций. Так что по дому теперь ей помогает домработница Маруся - Руся. Ей шестнадцать лет, она маленькая, светловолосая и очень веселая. По дому она не ходит, а летает. И когда что-то делает на кухне или стирает в ванной комнате, то громко поёт. Она из ближнего села Рыбцы. Город Полтава, в котором живет почти девяносто тысяч человек и вдоль улиц стоят каменные двух- и трехэтажные дома, по булыжным мостовым ездят извозчики, а иногда даже проезжают автомобили, кажется Русе громадным и необозримым.

- Ой, яке велике місто! - говорит она, восторженно распахивая глаза. - Стільки людей! А які великі будинки!

Её всё удивляет. Мы сидим в комнате, когда туда влетает испуганная Руся.

- Ой, що я наробила! - в ужасе кричит она. Мы вскакиваем. Мама выбегает за Русей и тут же со смехом возвращается. Всё очень просто. В уборной Руся потянула шнур от бачка, и вода с шумом низверглась в унитаз. Все смеются, и больше всех рада сама Руся. Тайком она еще несколько раз уходит в туалет и спускает воду. Ей это очень нравится. Проходит еще несколько дней, и снова Руся в недоумении. Меняется постельное белье. Из комода мама достает пододеяльник и протягивает Русе. Руся не понимает.

- Для чого це? - удивленно спрашивает она. - Щоб туди ноги встромляти?

Ей объясняют, но я вижу, что она еще не поняла. Разговаривает Руся только по-украински, но для меня это значения не имеет, я и сам хорошо говорю, ведь няня со мною говорила только так.

Но Руся у нас недолго. Это уже зима 32/33 года, и для встречи Нового года у нас собираются знакомые. Шумно, идут разговоры. Меня отправляют спать. Мы с Русей сидим на диване в другой, моей, комнате и рассматриваем картинки в какой-то книге. Уже поздно, глаза мои слипаются. Руся стелит мне постель, ставит рядом свою раскладушку и гасит свет. Мы укладываемся и еще долго шепчемся. Я уже усыпаю и вдруг слышу её шепот: «А можно я до тебе ляжу? А то дуже холодно!» - «Лягай», - спокойно говорю я. Никаких мыслей у меня нет. Я еще глупый теленок. Еще миг, и Руся у меня под одеялом. Она меня обнимает и дышит мне в лицо. Мне хорошо, тепло, уютно. Мы лежим, прижавшись, и я усыпаю. Вошедшая ночью мама обнаруживает нас, спящих в обнимку под одним одеялом. И Руся из нашего дома исчезает.

В школу ходить я очень люблю. Наша учительница Вера Яковлевна Костецкая небольшая, худенькая, с мягкой доброй улыбкой, она всегда в белой блузочке с отложным воротничком. Всех нас она знает по именам и сама рассаживает по партам. Те, кто ростом поменьше, сидят поближе к доске. (Уже гораздо позже я узнаю, что она - многолетняя подруга знаменитого педагога А. С. Макаренко, первого директора моей школы). И здание школы тоже мне нравится - оно массивное, двухэтажное, с угловым полукруглым каменным балконом. Построено оно еще до революции для «Народного училища» на деньги писателя В. Г. Короленко. К нему примыкает другое здание, тоже двухэтажное, но поменьше, в общей стене пробиты соединяющие двери, но уровни полов не совпадают и там устроены переходные ступеньки. На переменах мы бегаем туда-сюда по этим ступенькам и иногда так забиваем узкие проходы, что не можем сдвинуться с места. Как-то в такую минуту к нам, застрявшим в двери, подходит Филипон - это математик Филипп Андреевич Ильин, - он усмехается и говорит:

- Что, застряли, как нечистая сила в дверях и окнах церкви? «Вий» Гоголя читали?

Он освобождает нас, выпускает на свободу и, уходя, добавляет:

- Читайте, дети, Гоголя. Не пожалеете.

Дома я рассказываю об этом случае, и с этого дня начинается мое верное и неизменное - на всю жизнь! - восхищение сочинениями Гоголя. В эти дни моим любимым чтением становятся «Вечера на хуторе близ Диканьки»: «Страшная месть», «Заколдованное место», «Ночь перед Рождеством» и, конечно, «Вий».

В классе я сижу у окна во втором ряду с девочкой, которую зовут Тая. Она беленькая, курносенькая, с тощими косичками, заплетенными розовыми ленточками, и очень гордая. Когда я к ней обращаюсь, она вздергивает носик и надменно смотрит на меня. Правда, иногда она становится добрее, особенно, когда ей нужно отвечать выученные дома стихи, а я тихонько ей подсказываю. Тая мне очень нравится, и я стараюсь ей угодить - чищу перо в её ручке, наливаю чернила в нашу общую чернильницу, отдаю ей промокашки - свои Тая все время теряет, - а однажды даже дарю переводные картинки, которые из Харькова привезла мне мама. Дары мои Тая принимает снисходительно и поощрительно кивает головой. После уроков у дверей школы её всегда ждет мама. Как-то на переменке Тая спрашивает меня:

- А кто твой папа?

Я с гордостью говорю:

- Он начальник главной аптеки в городе.

Тая кривится.

- Фу! Я аптек не люблю, там пахнет лекарствами. - И важно добавляет: - А мой папа чекист! Он видел самого Сталина. Даже два раза!

Вечером дома я рассказываю об этом разговоре и спрашиваю - что такое «чекист»? Мама и папа переглядываются.

- А как фамилия твоей Таи?

- Слипко, - говорю я. - А что?

Пауза.

- Ничего, - произносит папа с непонятной для меня интонацией. - Чекист - это рыцарь революции.

И утыкается носом в свою газету.

Лето, конец августа, 1933-й год. Всё чаще и чаще на улицах можно увидеть фигуры вяло бредущих людей в лохмотьях и чаще всего босых. Это крестьяне. От них исходит тяжелый запах немытого тела и грязных отрепьев. Они толпятся у магазинов и у дверей столовых нарпита, лежат на тротуарах и просят милостыню. Мы во дворе играем в цурки-палки, когда во двор входит женщина в поношенной деревенской одежде. На руках у неё спящая девочка лет двух-трех, рядом, держась за юбку матери, бредёт мальчик. Как и мать, он тоже босой и плохо одет. Ноги у них в пыли и опухшие. В руке мальчика палка - отгонять собак. Они входят и просительно смотрят на нас.

- Хлопчики, - жалобно говорит женщина. - Принесіть діточкам що небудь поїсти!

Мы разбегаемся по домам. Но мама и папа на работе, и что можно вынести, я не знаю. Вдруг я замечаю на подоконнике мой пугач, а рядом с ним коробочку с бумажными пистонами. Пугач совсем как настоящий, он черный и блестит, его приятно держать в руке. Это прошлогодний подарок мне ко дню рождения. Отдавать его чуть-чуть жалко. Но я хватаю его и пистоны и выбегаю во двор. Женщина с детьми уже ушла. На углу я их догоняю. Мальчик грызет сырую свеклу, кроваво-красный сок стекает по его подбородку. У него красные воспаленные глаза. Я протягиваю ему пугач.

- Возьми, - равнодушно говорю я. - Мне он не нужен. Смотри, как его нужно заряжать.

Я достаю из коробочки бумажный пистон, кладу в пугач и нажимаю. Раздается сухой хлопок. Мальчик оживляется. Грязной ручкой он робко берет игрушку, рассматривает и смеется. Затем заряжает сам, опасливо жмурится, стреляет и снова смеется. Потом с сожалением протягивает пугач мне.

- Нет! - кричу я, убегая. - Нет, это тебе! Бери!

И в течение всего дня я вспоминаю этого мальчика. На следующий день в школе я рассказываю Тае об этих людях и о мальчике, которому подарил пугач. Я жду, что Тая меня похвалит. Но она хмурится.

- Ну и дурак, - презрительно говорит она. - Папа говорит, что все они лентяи и просто не хотят работать. Притворяются нищими и выпрашивают еду. - Она молчит и добавляет: - Если они приходят во двор к нам, папа их ругает и выгоняет.

…После этих слов Таи во мне что-то меняется. Но объяснить, что произошло, я не могу. Она мне больше не нравится. Я рад, когда Вера Яковлевна снова нас пересаживает. Теперь я сижу на одной парте с мальчиком Витей. Он очень близорукий и в очках. Мы с ним дружим и на переменках ходим по школьному двору. Витя учит меня китайскому языку, который, как вскоре выясняется, выдумал он сам.

В школе у нас, как и всюду в СССР, «пятидневка» - то есть все работают и учатся только четыре дня, а пятый - выходной. Так что выходных дней у нас много - по числам календаря 5-, 10-, 15-, 20-, 25- и 30-е. О том, что дни имеют названия - понедельник, вторник, среда и еще какие-то, я слышал, но их последовательности не знаю. Мне купили ранец, он кисло пахнет клеёнкой и в жаркую погоду становится неприятно липким. В нём, кроме книг, тетрадей и пенала помещается еще много очень важных вещей, в том числе марки для обмена, конфетные «фунтики» и «бабки» - кости для игры. Но однажды во время урока из него выпадает сухая распластанная ящерица, которую на перемене я выменял на двойник французской марки. Девчонки визжат, и Вера Яковлевна выставляет меня из класса. А однажды кто-то приносит в класс тощего ободранного уличного кота. Кот худой и несчастный. Мы его кормим, поим молоком, гладим, а на уроках прячем в стенном шкафу. Девочки назвали его красивым именем Ричард и хотят одеть на шею ему бант, но коту это не нравится, он сопротивляется, царапается и орёт гнусавым мявом. Так проходит два дня, а на третий, несмотря на сытую жизнь, Ричард не выдерживает заточения. И на уроке арифметики устраивает в шкафу отчаянный концерт. Кончается это плохо - не для кота: он-то молниеносно удирает через окно во двор, а в школу вызывают наших родителей…

Да и вообще мы не ангелочки с белыми крылышками. Мы часто ссоримся и деремся, хотя я драться не люблю - обычно от драчунов и задир больше достается мне. Иногда мы проказничаем - пристраиваем кому-нибудь на сиденье парты торчком кончик пёрышка, на перемене, когда девчонки в коридоре, ставим жирные кляксы в их аккуратные тетрадки, дергаем на уроках за косички. Я такой же. Дома скрываю от родителей замечания учительницы, не говорю, что днем разбил чашку или тарелку или что ходил с товарищами туда, куда ходить мне категорически запрещено.

Иногда Вера Яковлевна устраивает нам «пустой урок». Это значит, что каждый может что-нибудь рассказывать - кто что хочет, никакой «цензуры». Но большинство любят только слушать, а постоянных рассказчиков у нас немного, три-четыре мальчика, в их числе я. Я получаю ежемесячный детский журнал «Чиж» (а немного позже - «Ёж»), в нем много очень интересных рассказов и описаний разных исторических событий. Другие ребята читают «Пионер», и мы взахлеб обмениваемся пересказом потрясающих повестей, таких, как «Маракотова бездна», «Человек-невидимка» или «Мисс Менд». Вера Яковлевна слушает, улыбается и время от времени умеряет пыл рассказчика. Такие «пустые уроки» у нас любят все. Я выступаю редко, но иногда что-нибудь рассказываю и я. У нас дома есть книги о восстании Спартака, я их листал и немного даже читал и могу рассказать. А с младшим двоюродным братом Витей мы обычно читаем вслух. Наши любимые книги - это «Очерки бурсы» Помяловского, книга очень смешная, рассказы Аверченко и, конечно, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле. Мы их читаем и от хохота катаемся по полу. Но всё же самые мои любимые книги - это «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Школа» Аркадия Гайдара и «Дерсу Узала» Арсеньева. Их я могу читать и перечитывать хоть сто раз, открыв с любой страницы.

В феврале 1933 года главным событием в стране становится пароход «Челюскин». В Чукотском море он затёрт льдами Арктики. Как и вся страна, мы в школе с замиранием сердца следим за драматической эпопеей снятия нашими летчиками с дрейфующей льдины экипажа парохода. В эти дни я впервые сочиняю и играю в школе на сборе отряда свой «Марш челюскинцев». А позже, в июле этого же года, наш полтавский летчик, начальник Всеукраинской лётной школы Осовиахима Сигизмунд Леваневский вылетает на Чукотку для участия в отыскании и спасении потерпевшего аварию во льдах Арктики американского летчика Джорджа Маттерна. Леваневскому удается его найти, он доставляет Маттерна в город Ном, что на Аляске. За это президент Америки награждает Леваневского ценными подарками и автомобилем. Леваневские живут на втором этаже старого двухэтажного дома во дворе по улице Котляревского - почти на углу Октябрьской. (Почти не изменившийся, он там и по сей день). Дочке Норе Леваневский привозит из Америки детский педальный автомобиль-дрезину. Как-то Нора приглашает меня в гости, и мы с нею по очереди катаемся на этой дрезине вокруг стола в их большой комнате. А легковую машину Леваневского у нас в городе знают все - это мышиного цвета «Форд». Вообще легковых автомобилей в городе мало, и кроме машины Леваневского мы знаем еще черную машину врача-рентгенолога Тарнавского. Вскоре семья Леваневских перебираются в подаренный им правительством дом на улице Каменной - на той, на которой живет моя тетя Вера. (Отныне и посейчас эта улица носит имя Леваневского. Немного позже Леваневские переезжают в Москву).

Летом этого же, 1933 года, мы с мамой едем на неделю в Днепропетровск погостить к тете и дяде. Дядя прислан туда из Москвы с важным партийным поручением. Он большевик и член партии с 1917 года. Живут они на втором этаже небольшого дома, у них две небольшие светлые комнаты. На одной с ними лестничной площадке живет первый секретарь обкома партии Хатаевич. Дядя прикреплен к «тридцатке» - так называется круг лиц, которые получают продукты из специального магазина для начальства. Утром на завтрак у нас белый хлеб, масло и красная икра, которую я вижу и пробую первый раз в жизни. Потом все пьют кофе, но мне он не нравится, все смеются и дают мне теплое молоко. Два или три раза мы ездим в центр города на трамвае. Трамваи я уже видел в Харькове. Тогда невиданно-огромные дома высотой в пять-шесть этажей, лифты и пронзительно звонящие трамваи с дугами, рассыпающими на поворотах снопы огненных искр, меня ошеломили. А сейчас я смотрю на трамваи равнодушно, уже без восторга.

В один из теплых дней нас с мамой везут в Запорожье - показать плотину Днепрогэса. Это близко, всего несколько часов езды. Уже подъезжая, мы слышим глухой ровный шум падающей воды. Плотина высится над водой на шестьдесят метров - это почти двадцать этажей. Включены все секции и из них с грохотом низвергаются гигантские сверкающие водопады. Над водой висят белесые облачка водяной пыли, в них дрожат многоцветные радуги, а внизу мчатся яростные кипящие вспененные потоки, обегающие с обеих сторон торчащие из воды и мокро сверкающие гигантские бурые скалы - пороги. Из конца в конец гигантской подковы-плотины тянется широкий асфальтированный проезд, по которому проезжают трамваи, бегут машины и вдоль перил ходят или стоят и смотрят вниз люди. Наша машина въезжает на плотину, мы выходим и стоим у сырых и холодных бетонных перил и смотрим вниз на грохочущие сине-зеленые водопады. В носу щекочет от мелкой водяной пыли, из-за шума падающей воды разговаривать трудно, и чтобы услышать друг друга, приходится кричать.

Но вот приходит приснопамятный год 1937-й. Я уже в 7-м классе и многое понимаю. В августе минувшего 1936-го года в Москве прошел громкий процесс по делу троцкистско-зиновьевского объединенного центра. Всюду по стране идут аресты врагов народа и шпионов, об этом пишут в газете «Известия». На общем собрании учеников старших классов наш историк, он же директор школы по прозвищу Сало, косноязычно разъясняет нам смысл этих процессов. Он бывший командир Красной армии, воевал с белополяками в 1920 году и любит подолгу разглагольствовать на эти темы. Сейчас с пеной у рта он извергает проклятия на головы преступников - замаскировавшихся врагов народа. Мы слушаем и верим. Дома я пересказываю его слова, но реакция родителей что-то очень слабая…

Утро. Я уже проснулся, но еще лежу в постели и слышу два звонка - это к нам. Особенно меня это не беспокоит, но последующее меня настораживает. Я слышу какие-то тревожные, взволнованные голоса, громкий шепот, вслед за этим хлопает входная дверь и кто-то уходит. Я вскакиваю и выхожу в столовую. Мама и папа о чем-то шепчутся, лица у них растерянные и бледные. Я с вопросом смотрю на них. Они переглядываются. «Вот что, - говорит папа. - Ты уже большой и всё понимаешь. Ночью арестован дядя Ваня Писаревский. Это не секрет, но ни с кем говорить об этом не нужно». Я в недоумении. «За что?! Ведь он герой гражданской войны? И у него одна нога?» Папа пожимает плечами. «Будем надеяться, - озабоченно говорит он, - что это ошибка и его скоро освободят». В школе тоже переполох. Ночью арестован наш математик Израиль Ефимович. Неужели он тоже враг, шпион или вредитель? Ведь у него трое детей и старая мать, он всегда бедно и неряшливо одет, но он блестящий учитель, он обожает математику и прививает нам любовь к ней, он нас любит, и мы отвечаем ему тем же. Два дня уроков по математике у нас нет. А потом уроки ведёт молодой Валентин Федорович Головня. Тот, который когда-то был с нами в пионерском лагере в селе Шмыгли. Но проходит немного времени - и Головня тоже арестован. Математику теперь нам преподает некто новый, ничем не запомнившийся. Арестована учительница истории в старших классах, большевик с 1917 года, арестованы и другие учителя, и даже заведующий нашей слесарной мастерской. Арестованы отец нашей соученицы Иры, родители некоторых других наших товарищей. И у мамы в институте тоже идут аресты: взят прямо на работе наш хороший знакомый, преподаватель физики старик Страментов, кто-то еще, кого я не знаю. В одну из ночей после обыска арестован наш сосед по квартире чекист Ольшанский. Аресты происходят каждую ночь. По утрам я слышу, как тревожно шепчутся родители. В нашем классе появляются новые мальчики - их родители арестованы, и в Полтаве они живут у дальних родственников.

Теперь нередко можно видеть, как мимо нашего дома из тюрьмы ведут колонну арестованных, обычно человек сто-двести, иногда больше. Колонна медленно движется по Шевченковской и сворачивает на нашу Комсомольскую, потом направляется на спуск к Южному вокзалу. Все арестанты в черных ватниках, кое-кто в шинелях или пальто, все они в суконных шапках и с мешками через плечо, они идут покорно, ссутулившись и не глядя по сторонам, а по обеим сторонам колонны по тротуарам шагают конвоиры с овчарками на поводках. В необычной тишине улицы слышен неровный шаркающий звук сотен подошв. Прохожие на улицах тревожно замирают, кто-то старается спрятаться в подъездах домов или в подворотнях, и во всем этом шествии ощущаются безнадежность и обреченность. Я смотрю на них, и во мне борются два чувства - я понимаю, что все они враги и арестованы по заслугам; но тогда, значит, и мой московский дядя, и дядя Ваня Писаревский, и школьные учителя, и другие наши знакомые - они что, тоже враги народа? Как это понять? Кто может мне это объяснить?..

…Впервые в моей душе посеяны семена сомнения в справедливости происходящего.

Этой же весной происходит полукомическое происшествие: к одной нашей соученице на весенние каникулы приезжает гость из самого Киева - двоюродный брат. Он наш сверстник, учится, как и мы, в 8 классе.

Само по себе событие заурядное, но наши девочки его очень ждут, волнуются и шепчутся. От них мы знаем, что он красавец и прекрасный пианист, а еще победитель республиканской шахматной олимпиады среди школьников старших классов, что-то еще в таком же духе. Судя по всему, нам до него далеко. Фамилия его Козлов - это всё, что о нём нам известно.

Но вот нас (нас пятеро) приглашают в гости - мы понимаем, что нам, жалким провинциалам из захудалого городка, почти деревни, покажут столичного гостя.

Мы пыжимся, но в душе робеем, ведь мы действительно провинциалы, куда денешься! - так оно и есть. Нас знакомят, и первое, что нас поражает, - Козлов в отглаженной белой сорочке с голубым, в косую полоску, галстуком, золотистые волосы красиво причесаны на косой пробор, у него смазливое, слегка надменное личико и на губах снисходительная гримаска. А мы в простых рубашках с распахнутым воротом, причесаны мы аккуратно, но без затей, и галстуков ни у кого из нас вообще еще нет. Мы сидим за столом и пьем чай, а Козлов трещит без умолку. То и дело в его речи мелькает: «У нас на Крещатике…В Киево-Печерской лавре…На центральном стадионе…В филармонии… В театре оперетты…» Как бы мельком он небрежно бросает: «Когда это было? Точно не помню…кажется, после концерта Утесова…Или Вадима Козина… забыл. Или нет, Изабеллы Юрьевой». Наши девочки не просто слушают - они внимают с открытыми ртами, глаза их восхищенно горят. Ведь у нас нет ни стадиона, ни филармонии, ни театра оперетты, ничего…И все эти имена - Утесов, Изабелла Юрьева, Вадим Козин для нас фантастика, мечта, фамилии небожителей. Потом Козлов снисходительно обращается уже к нам: «А что, в вашем, пардон, местечке уже есть звуковое кино? И что, даже театр? Ха-ха, воображаю»! Но мы молчим. Пока. Хотя нас он уже задел. И я (на пробу) задаю осторожный вопрос: «А у вас в Киеве «Тангейзер» идет?» Козлов смотрит на меня с недоумением. «Что? Тан-гейзер? Как это?» И тут мы ехидно и громко хохочем. Он не понимает причины нашего смеха и растерянно смотрит на нас. Пауза, минутная неловкость. И тут наша хозяйка громко возглашает: «Ребята, давайте лучше танцевать!» Мы поднимаемся из-за стола, и Козлов облегченно говорит: «Правильно! Давайте я вам сыграю «Сашу». Знаете? Это я подобрал дома по слуху, сразу после концерта. Хотите?» - «Хотим!» Сейчас «Саша» - самая модная песенка. Он подходит к пианино, небрежно, как мэтр, усаживается, нажимает две-три клавиши и брезгливо произносит: «Хм, расстроено!» И играет. Играет он очень бурно и громко, страшно колотит и фальшивит, техника у него слабая и аккомпанемент плохой, приблизительный. Но видно, что старается блеснуть, поучить нас, недоумков из местечка. Ведь он столичная штучка, киевлянин. Он играет и даже напевает, и мы видим, как наши девочки осторожно переглядываются. Они уже всё поняли. Наконец, Козлов берет заключительный аккорд и торжествующе смотрит на нас. От усердия он даже вспотел. И теперь ждет кликов восторга. И тут мои товарищи говорят мне: «Ну, а теперь давай ты». Значит, теперь нужно постараться и мне. И я стараюсь. Техника у меня хорошая, беглая, я стараюсь подражать самому Симону Кагану, блистательному аккомпаниатору Изабеллы Юрьевой, и я вижу, как недоуменно вытягивается лицо у нашего гостя. Он молчит, он в нокдауне. Немигающе смотрит на меня и спрашивает: «А ты это как…по нотам?» И тут уже торжествуем все мы. «Нет, - отвечаю я. - Я тоже по слуху, но только с пластинки». Козлов заметно вянет. И тут подключается Марк [речь идет о Марке Иосифовиче Кривошееве - Т.Б.]. «Ты, говорят, чемпион по шахматам?» Козлов на минуту теряется, но тут же оправляется. «Да, нашего района, а что?» - «Давай сыграем. Покажешь мне пару новых ходов». - «А ты умеешь играть в шахматы? Это не шашки». - «Ходы я знаю. Так как? Или дрейфишь?» Козлов презрительно смеется. «Я? Дрейфлю? Несите шахматы!» Фигуры расставлены, мы столпились за спинами игроков. Игра начинается. Ровно через десять минут Марк делает ход конем и спокойно говорит: «Тебе мат». - «Где?» - «А вот». Марк смеется. Смеемся и мы. Мы рады. Козлов смотрит на доску, лицо его пунцовеет. «Ладно, - раздраженно говорит он. - Давай еще одну. Я просто зазевался». Фигуры снова на доске. Сейчас Козлов играет гораздо осмотрительней. Проходит минут двадцать. «Ну? - спрашивает Марк. - Сдаешься? Или как?» - «Я? Чего ради!» - «Тогда лови мат!» Козлов обескуражен, он в растерянности. «Тогда еще одну!» Еще одна партия, и снова мат. Пауза. Это уже нокаут. Мы торжествуем. Но девочки ставят патефон, приглашают нас, и неловкость ситуации растворяется в шуме, смехе и общих разговорах. Вскоре столичный гость уезжает, а мы еще не раз вспоминаем «чемпиона по шахматам и прекрасного пианиста», смеемся и, шутя, называем нашу Полтаву местечком, где у нас, папуасов, выучившихся играть в шахматы, как ни странно, уже есть звуковое кино и даже свой театр.

А я уже учусь в музыкальной школе. Очередной урок сольфеджио. В классе ученики из разных классов школы - пианисты и скрипачи, певцы, даже из класса народных инструментов. Ведёт урок сольфеджио немного странный человек - Генрих Станиславович Лавровский. Ему лет сорок, а может быть и все шестьдесят, он всегда, и в жару, и в холод, ходит в одной одежде - это то ли ряса, то ли плащ. У него худое горбоносое лицо с запавшими щеками, от фальшивого звука он морщится, будто надкусил лимон, и при этом закрывает уши руками. Учеников он не любит, обращается ко всем, независимо от возраста, на «вы» и, разговаривая, угрюмо смотрит в пол. Но у меня с ним отношения неплохие. Как-то, как обычно глядя в пол, он говорит мне: «У вас абсолютный слух и на мои уроки вы можете не ходить. В четверти у вас тоже пять». Пятерка у меня и годовая. Но вскоре Генриха Станиславовича нет - он арестован и все шепчутся, будто он немец и оказался шпионом.

В эти же дни у меня большое огорчение - почти все мои товарищи готовятся к приёму в комсомол, они учат Устав, очень серьезно обсуждают решения каких-то пленумов и съездов, громко и с вызовом, чтобы слышали окружающие, экзаменуют друг друга по каким-то подробностям в речах товарищей Сталина и секретаря ЦК ВЛКСМ Косарева. Я и еще двое-трое наших ребят в этом не участвуем - в наших семьях есть репрессированные (у меня - в Москве дядя), то есть «враги народа», и, конечно, такие как мы, быть членами комсомола недостойны. Немного погодя мои товарищи уже настоящие комсомольцы, теперь у них бывают свои, так называемые «закрытые» собрания, на которых обсуждаются какие-то важные и очень секретные вопросы, о которых нам, «несоюзным» (это почти бранное и слегка презрительное слово), знать ни в коем случае нельзя. Иной раз случается, что в общем разговоре кто-то из них вдруг прижимает палец к губам: «Тс-сс! Здесь несоюзные!». Они понимающе переглядываются и умолкают. У них есть комсомольские билеты - серенькие книжицы, на первой страничке которых напечатан красными цифрами номер - но это величайшая тайна, этот номер никто не должен знать - враг не дремлет! - и, конечно, никому нельзя дать этот билет в руки даже на минуту. И даже смотреть на него можно только издали. Все это обидно вдвойне еще и потому, что среди этих высокопринципиальных и несгибаемых ленинцев находятся и лучшие мои приятели и товарищи.

Родители к этим моим переживаниям относятся вполне равнодушно и даже с легкой иронией. Но ничего мне не говорят, как видно, меня слегка опасаются. Такие идейные молодые дураки теперь не безопасны.

1938 год. В городе идет новый замечательный фильм «Если завтра война». В школе обязательный кульпоход - фильм этот должны видеть всё. На уроке истории, который ведет наш директор, он, понижая голос, с доверительной усмешкой нам сообщает:

-Вообще-то фильм этот не для нас, улавливаете? Это, ребята, тонкая дипломатия, хитрость! Дескать, пускай немцы увидят, что у нас наготовлено, если только попробуют к нам сунуться! - Он довольно хмыкает: - Ох, ребята, не завидую я немцам!

Фильм, действительно, замечательный: поражают воображение неожиданно раздвигающиеся необозримые поля, замаскированные золотой колосящейся пшеницей, под которыми оказываются гигантские подземные аэродромы и танкодромы, тучи мгновенно взлетающих краснозвездных самолетов и победные воздушные бои, горящие и падающие жалкие немецкие аэропланы, могучие быстроходные танковые клинья, в панике бегущие и тысячами сдающиеся немецкие солдаты, перепуганные и жалкие гитлеровские генералы с перекошенными от страха лицами кретинов и - финал! В городах поверженной Германии восстание немецких рабочих. Да, нам есть, что показать Гитлеру! Мы ликуем. Дома я взахлеб рассказываю об этой картине. Родители молчат, но на лице папы я вижу скептическую ухмылку. «Ну-ну, - говорит он.- Не хвалися на рать идучи, а хвалися с рати идучи…» Мне это досадно. Если бы, думаю я, он сам посмотрел этот фильм, то совсем иначе отнесся бы к моим словам.

А осенью на наших экранах появляется фильм «Большой вальс». Мы о нем уже слышали - он шел в Харькове, кто-то его уже видел и восторженно о нем рассказывает. А теперь он идет уже и у нас. Вначале его показывают в «Колизее», затем в «Рекорде». На балконе углового дома, в котором находится «Колизей», над входом красуется огромная фанерная реклама - приторно улыбающийся и смахивающий на сельского парикмахера Иоганн Штраус и чуть-чуть криволицая Карла Доннер. Сотворил эту чудо-рекламу наш лучший городской художник - Горобец. Фильм этот мы с товарищами смотрим три или четыре раза. О красавице Милице Корьюс, сыгравшей роль Карлы Доннер, у нас в городе говорят, что она - вернее, её мать, - родом из нашей Полтавы. Даже будто есть кто-то, кто лично её знал. Впрочем, приезжие из Киеве утверждают, что она из их города. И что это абсолютно точно. Впрочем, то же самое говорят харьковчане и москвичи.

Музыка Штрауса сейчас в моде, повсюду звучат мелодии его вальсов. И я тоже с увлечением их играю - в виде попурри - в той последовательности, в какой они следуют в картине. Попурри я сделал сам, присочинил начало и сделал переходные связки между вальсами. А в декабре в ДКА - Доме Красной армии - проходит ежегодная олимпиада творчества школьников города и области. Я участвую в ней. Вообще, участие в олимпиаде добровольное, никто меня не принуждал. Но уговорили меня выступить товарищи из класса, которым мое попурри очень нравится.

Зал довольно большой, он заполнен до отказа. Мое выступление во втором отделении, чему я рад - услышу, как и что играют мои соперники. Первой садится за рояль девчушка лет семи-восьми - на стул ей подкладывают подушечку. Она испуганно и торопливо играет «Турецкий марш» Моцарта, сбивается, начинает сначала, снова сбивается, громко всхлипывает и убегает. В зале смех и иронические аплодисменты. За нею выступает скрипач, и за ним снова пианист. Это уже посерьезней. Я его не знаю, но о нем слышал. Это Котик Шамрай из 5-й школы, он на год моложе меня. Котик играет первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Играет он хорошо и чисто, всё у него правильно. Но всё идёт одним звуком, скучно и бесцветно. Котику бурно аплодируют - это, конечно, ребята из его школы. Потом выступает дуэт на двух мандолинах, за ними кто-то еще и теперь - за роялем снова девочка, она из 30-й школы. У неё прекрасная техника, она легко играет вальс Шопена, мне очень нравится. Но еще больше мне нравится сама девочка - зовут её Оксана. У неё смуглое лицо с едва заметным монгольским разрезом глаз, густые черные, до плеч, волосы и стройная фигурка. За нею выступает кто-то еще и уже в конце - я. Ведущий объявляет мою программу - «Попурри из вальсов Иоганна Штрауса». Я сажусь за рояль. Я очень волнуюсь. Колотится сердце и вспотели ладони. Мельком я бросаю взгляд в зал. Со сцены он кажется совсем маленьким, он многолико и выжидающе смотрит на меня, как какое-то ехидное и опасное существо. Попурри своё я хорошо отработал дома за своим пианино, но этот рояль мне не знаком. Это немного беспокоит. Ведь от клавиатуры, от её ответа на нажим пальцев, от мягкой упругости клавиш или, наоборот, от их жесткости или неподатливости зависит очень многое. Как и от чувствительности педалей. В зале выжидающая тишина. Я усаживаюсь, беру вступительные аккорды и сразу становится легко - какой мягкий, бархатистый, ласкающий звук. Да, это совсем не то, что мой старый, жестко звучащий, нелюбимый «Беккер»! Играть на таком рояле - огромное удовольствие, радость. Всё то же, но звучит совсем иначе, намного лучше. Объемный, оркестровый звук, долгое бархатное послезвучие. О зале я почти забываю, я уже погрузился в музыку Штрауса. Главное - выдержать темпы и паузы, соблюдать нюансировку и не колотить, легко и органично переходить от мелодии к мелодии, ну и технически не «мазать». Всё идет гладко. Проходит минут девять-десять, и я у финиша - это завершающий моё попурри великий вальс «На голубом Дунае». Им я заканчиваю. В зале секундная тишина и аплодисменты. На следующий день жюри объявляет результаты: первое место среди пианистов у меня, второе у Оксаны. Котик Шамрай получил лишь грамоту и покидает зал расстроенный. Я, конечно, рад, но в душе понимаю, что первым местом обязан не столько исполнению моего попурри, сколько музыке Иоганна Штрауса.

В августе 1939 года с сестрой Аней мы едем на месяц в Феодосию. Там живут наши тетя Маня и дядя Яша. Тетя Маня преподает музыку в музшколе, а дядя Яша провизор, работает в аптеке. У них две комнаты - в одной живет мать дяди, в другой тетя Маня с дядей Яшей. Половину их комнаты занимают рояль, этажерка с нотами и книжный стеллаж. Дядя Яша толстый и веселый, он лежит на диване, я на рояле играю модный фокстрот «Сумерки» и танго «Утомленное солнце», песенки из кинофильма «Маленькая мама», а Аня поёт. Дядя Яша довольно смеется, ему нравится. Тетя Маня ничего этого не умеет. Поёт Аня неважно, слух, как и голос, у неё так-себе, но петь она страшно любит, пританцовывает и своим исполнением очень довольна. Нам с нею снята комната с балконом на втором этаже в самом центре города. Она спит на балконе, а я в комнате под окном, выходящем на этот балкон, и перед сном мы еще долго переговариваемся. Дом наш стоит на набережной, море и пляж близко, ночью хорошо слышен шум прибоя, а между набережной и пляжем внизу проходит ведущая на вокзал железнодорожная колея и там часто грохочут поезда. Но спать нам это не мешает.

В один из этих дней тетя Маня везет нас с Аней к друзьям на дачу, где на двух роялях будет исполняться фортепианный концерт Рахманинова. Эту музыку я не знаю и услышу впервые. Мощный ликующий финал, от которого морозит спину и перехватывает дыхание, приводит меня в восторг. Ведь до сих пор об этом композиторе я почти ничего не знаю, мне знакомы лишь его две-три прелюдии, одну из них - сis-moll - играю я и сам. Вообще, музыка Рахманинова в СССР официально не запрещена, но не очень поощряется и как бы в полузапрете - известно, что он эмигрант, а это попахивает белогвардейщиной. Концерт Рахманинова меня вдохновляет - я наивно решаю, что тоже могу сочинить концерт для рояля оркестром. И в тот же вечер сочиняю несколько тем. На следующий день одну из них я играю у тети Мани. То, что это мое сочинение, я не говорю - стесняюсь. Тетя Маня удивленно спрашивает: «Что ты играешь?» - «Где-то услышал», - отвечаю я. И она говорит: «Неплохая музыка». Я рад, но истину не открываю.

В Полтаву я привожу подарки: маме - красивую шкатулку из цветных ракушек, а папе чемодан папирос - в Полтаве их давно нет, и папа курит махорку и базарный самосад. Он покупает папиросные гильзы и специальные палочки - ими в гильзы набивают табак и получаются папиросы. Этим занимаюсь обычно я.

Кончается лето 1939 года. В мире тревожно, пахнет войной. Неожиданно в Москву приезжает гитлеровский министр Риббентроп и в Кремле 23 августа подписывается договор о ненападении с нашим смертельным врагом - фашистской Германией. Это - как гром среди ясного неба. Тотчас из радиопередач, газет, песен и маршей исчезают слова «фашисты», «гитлеровцы» и им подобные. Теперь даже произносить эти слова нельзя.. Да и сам Гитлер, оказывается, не так уж плох, а во всем виноваты западные «плутократы» - Англия и Франция. Чуть позже, 28-го августа в Москве подписывается и второй пакт - о дружбе. Теперь Германия наш друг. И, значит, войны не будет. Это очень хорошо. Хотя многое непонятно. И писатель Лион Фейхтвангер, антифашист, по роману которого «Семья Оппенгейм» недавно прошел замечательный антифашистский фильм и книги которого стоят у нас на полках, теперь не в чести. А 1-го сентября Германия нападает на Польшу, Варшава ими взята, и 17-го того же месяца в поверженную Польшу вступает наша победоносная Красная армия. Сразу же добычу делят между собой СССР и Германия: западная часть Польши отходит к Германии, восточная ( Галиция со Львовом) присоединяется к СССР (Украине). Вскоре из Польши возвращаются торжествующие победители - отцы наших товарищей. Оттуда они привозят военные трофеи: невиданные вещи - замечательную обувь, свитера, кофточки, белье, дорогие шерстяные и шелковые отрезы на костюмы и платья - то, чего мы никогда и в глаза не видели. Отец нашей соученицы, усатый, похожий на маршала Буденного, весело рассказывает о победоносных сражениях с пытающейся сопротивляться жалкой польской армией, в которых участвовал его полк. Другого мы и не ожидали - ясное дело, наша Красная армии непобедима. Мы ликуем. И горячо обсуждаем кинохронику, которая запечатлела совместный парад советских и немецких войск-победителей во Львове: на трибуне рядом с щеголеватыми и надменными немецкими офицерами стоят наши улыбающиеся командиры в мятых гимнастерках и приплюснутых фуражках со звездочкой. А в газетах опубликована и горячо обсуждается в школе историческая речь товарища Молотова, в которой он с презрением характеризует военное поражение Польши, как «закономерный акт распада уродливого порождения Версальского договора».

Но не тут-то было! Англия и Франция объявляют войну Германии и, значит, Вторая мировая война началась. Хотя СССР пока в ней не участвует. Теперь в «Правде» и «Известиях» дословно перепечатываются хвастливые победные сводки германского командования - словно речь идет об операциях нашей Красной армии: «наши войска захватили…наши танки вторглись…наша авиация бомбила…» и т.п.. Наши??? Это изрядно коробит, что-то в этом есть неприятное, заискивающее, будто мы примазываемся к их победам…

Радиоприемники сдавать приказа пока еще нет, и из передач английского радио до нас доходят слухи о преследованиях евреев в немецкой зоне оккупированной Польши. И всё чаще слышится жуткое средневековое слово «гетто». Новости эти приносят и беженцы - польские евреи, спасающиеся от немецкого нашествия. Сейчас в городе их немало, даже целые многочисленные семьи. И в нашей школе появляются мальчики нашего возраста. Русский язык они почти не знают, но мало-помалу мы находим с ними общий язык. И впервые слышим от них о совсем другой, непонятной жизни - западной эстраде и блистательных джаз-оркестрах, о переполненных всевозможными товарами магазинах, об официально существующих публичных домах, где все они уже не раз побывали; от них мы узнаем о бомбежках и пожарах, об убитых и раненых, о колоннах военнопленных, об еврейских гетто в немецкой зоне оккупации. А их удивляет всё у нас - наши тесные, перенаселенные коммунальные квартиры, полупустые магазины, наша бедная одежда и латаная обувь, наш убогий быт… Но в городе они надолго не задерживаются - движутся дальше, на юг, в Среднюю Азию, еще куда-то.

Приходит 30 ноября. Мороз, и с ночи валит снег. В квартире холодно. Восемь утра, но радио всё еще молчит и только передает марши, песни, марши…Что это значит? Еще минута, и диктор мрачно оповещает о провокациях финской военщины. Конечно, обнаглевших финнов нужно проучить. Все взволнованы и уверены, что маленькая задиристая Финляндия долго сопротивляться нашей могучей Красной армии не сможет. Впрочем, о том, что назревают какие-то события, мы догадываемся уже около месяца, - в очередной раз наша школа превращена в госпиталь, и мы учимся на третьей смене до десяти вечера в школе на Подоле. А окна первого этажа нашей 10-й школы закрашены белой краской, во дворе под снегом горой лежат парты. Вскоре привозят первых раненых с Карельского перешейка и «линии Маннергейма». В военных сообщениях главного командования воинственные победные реляции первых дней незаметно сменяются очень короткими и вялыми фронтовыми сводками, из которых можно понять лишь то, что наступление наших войск затормозилось, и белофинны почему-то еще сопротивляются. И уже повсюду идут шепотки и слухи о финских снайперах-«кукушках», о сотнях обмороженных и убитых.

Морозы крепнут. В доме холодно и ко всему отключено электричество. И тут вспоминают о керосиновой лампе, еще пылящейся в чулане. Её извлекают на свет Божий, чистят и подвешивают на шнурах над столом в гостиной. Очень удачно, что уцелело огромное ламповое стекло - теперь таких не бывает. Лампа очень красивая и нарядная, она дает яркий свет, но пожирает очень много керосина. А с ним не так просто. В одни руки опускают не больше трех литров, а нам этого мало…

Но вот и февраль 1940-го. Наши войска наконец-то прорывают «линию Маннергейма» и берут Выборг. Злосчастная трехмесячная Зимняя война кончается поражением крохотной Финляндии. Но даже приведенные в газетах и бесспорно заниженные официальные цифры потерь Красной армии огромны - свыше 70 тысяч убитых и вчетверо больше раненых. Это цена победы нашей 150-миллионной страны над трехмиллионной Финляндией. Приезжие военные рассказывают, что финнов в занятых городах нет, все они бежали. Ко всему СССР исключают из Лиги Наций. Многие считают, что это вполне заслуженно, но вслух говорить об этом ни в коем случае нельзя. И что наша Красная армия оказалась слабой. А это очень страшно в преддверии войны с Германией, которая, несмотря на этот странный «пакт о дружбе», по мнению папы, неизбежна и близка.

В эти дни я хожу в группу радистов-операторов. Ведет её бывший полярник Тарасенко. Мы осваиваем технику приёма и передачи текстов и цифр на ключе с помощью азбуки Морзе, через месяц сдаем экзамен и получаем удостоверения радистов операторов. Это очень увлекательно. При Дворце пионеров работает любительская коротковолновая студия с настоящим радиопередатчиком - и как-то мне со старшим товарищем разрешают поработать на нём. На всю ночь мы запираемся в студии, надеваем наушники, выходим в эфир и на ключе непрерывно выстукиваем сигнал «внимание!» - это три точки и тире - и снова, и снова так, много-много раз. Затем многократно выдаем в эфир позывные нашего передатчика и тут же переключаемся на приём. И внимательно вслушиваемся в колышущиеся, накатывающиеся, как морской прибой, волны и шорохи невообразимого, немыслимого пространства. Где-то далеко слышится тонкий перекликающийся писк морзянок, набегают и откатываются волны несущих частот и кажется, будто вся наша радио-рубка бесшумно куда-то плывет, мягко покачиваясь на волнах радио-эфира. И так до той минуты, пока наш вызов не привлечет внимания какого-нибудь радиолюбителя, как и мы, шарящего в радиоэфире. У него, как и у нас есть таблицы международного радио-кода - это обозначенные тремя латинскими буквами целые стандартные фразы - приветствия и слова вежливости, вопросы: кто вы? ваше имя? из какой вы страны? сколько вам лет? И т.д. Мы задаем вопросы ему, а он нам. Потом мы прощаемся - опять же этим условным кодом, просим подтвердить связь, он подтверждает, - и снова шарим в эфире. А через какое-то время на адрес Дворца пионеров прибывает особая художественная открытка - в обиходе «кюэсэлька» («QSL») - с позывными передатчика нашего ночного собеседника. А мы отправляем ему (через дирекцию Дворца) свою. Стены нашей радиорубки под потолок оклеены десятками разных, в их числе очень красивых «кюэсэлек». Ночь проходит незаметно, спать даже и не хотелось. Мы пережили удивительное чувство единства мира, ощущение власти человека над немыслимым, невообразимым пространством.

Весна, 1940-й год, близятся последние экзамены. А что потом? В мире неспокойно. В напряженной атмосфере окружающей жизни уже ощущается предгрозовое дыхание близкой войны.

Детство окончилось.

Розенфельд Илья Александрович
2010

Ссылки на эту страницу


1 Воспоминания полтавчан
[Спогади полтавців] - пункт меню
2 Розенфельд Илья Александрович
[Розенфельд Ілля Олександрович] - пункт меню
3 Указатель книг и статей по названиям
[Покажчик за назвами] - пункт меню

Если Вы хотите поддержать сайт

Карта ПриватБанка:
5168 7556 1759 9598

WebMoney:

UAH

U424759725951

RUB

R595618315667

USD

Z159829102497

EUR

E256443352919